alexandrmen.ru (alexandermen.ru)


 
Светлана Домбровская
Пастырь

Рига, Латвия
Фонд имени Александра Меня
2004

189 с. с илл.

ISBN 9984-9479-3-9
Zip-Архив (164Kb)


 
 
 
 
Посвящается
 
Розе Марковне Гевенман,
моей крестной, неизбывно и
нежно любимой мною
любовью неземной

Оглавление
 
Сентябрь...
8 сентября 1990 года. Утро.
Ночь перед освящением квартиры
Вильнюс
Освящение квартиры
Приоткрытая створка окна...
Волхонка, 13, около 15 часов
Наши Палестины
“Круги”
Встреча
Июль... Август... (1990 год)...
Лекция «Христианство»

 

Сентябрь..

...Если бы мне дано было заглянуть хотя бы в несколько прожитых мною сентябрей, уже поглощенных временем, слитых и перемешанных беспечной памятью - я так и вижу ее, памяти, невинную, чуть неловкую полуулыбку - со всеми другими месяцами того ли или другого года, перемолотых в пыль, как случайно брошенная щебенка на проселочной дороге, каким-либо безжалостным или напротив, счастливым в году случившимся событием и непременно спрессованных слезами высокого напряжения души в неподвижный, мертвый по сути, тягостный и давящий монолит, а может наоборот - в пульсирующий, как солнце на закате, когда смотришь на него распахнутыми глазами, сгусток света - и посейчас откликающийся, живо и трепетно, на мой к нему внутренний поворот, оглядку или зов...

...Если бы мне дано было вернуться в один из этих сентябрей и взглянуть на него из того заветного чердачного окошка - чудно и замечательно, что и чердак, самый что ни на есть настоящий, всамделешний! и окошко были, и я помню его всеми пятью чувствами: его, летом, парное и полонящее тепло, запах мною же поднятой пыли или свежести от только что выстиранного и развешенного кем-то белья, и это всегда завораживающее ощущение таинственности происходящего... когда из темной стороны чердака, осторожно ступая или обходя деревянные балки, горки книг, лежащих вразброс, плетеное кресло, слегка завалившееся набок, вздыбленный на попа и все еще поскрипывающий рояль без ножек..., приближаешься к черте почти физически обозначенной в душе, откуда виден поток бьющего слева, из затуманенного и разрисованного нами же, детьми, окошка, света и в его огромном, от потолка до пола столбе кружатся, серебрясь, пылинки - и нет сомненья в том, что их круженье вечно...

Но что же я хочу увидеть в сентябре? Точнее - убеждена, что увижу?

Сентябрь - таинственный месяц. Месяц зримо явленного в природе, Природой образа смирения. А что такое смирение, как не согласие, прежде всего. А без согласия не совершится и не совершается ни одно таинство. Сентябрь - месяц таинств...

И конечно, если бы мне дано было, развернув, как в детстве, на стене белую простыню, пустить по ней загадочный лучик проектора, вглядеться в ниоткуда возникающие - лица...краски...звуки... движение руки - поворот головы - мелькнувший где-то на краю цветной лоскут - рубашки? платья? поля в клевере и ромашках? - вот кто-то со спины - знакомая походка! - ах, если б оглянулся! - а вот и я...Как странно и не нужно. Пусть смотрит на меня кто-то другой - как я сейчас на них - на нее - на него... Увидеть себя прежнюю на магическом экране времени не просто неловко, но и страшно... Словно заставляешь ушедшего, здесь уже не существующего, не живущего, еще раз взглянуть на тебя - еще раз пройти по той стороне улицы - еще раз окликнуть тебя... Не надо. Оставайся там - на выщербленной взглядом верней, чем прочим, немощеной улочке, на голубеющих от подснежников холмах или скамейке парка, где кроны вековых лип и дубов темны и огромны и не упираются в небо, но, поглощая его неестественно чернильный цвет, сливаются с ним и высоко шумят над нами могучей тяжелой листвой, словно призывая запомнить и вечер, и руки друг друга, и лица, и ветер порывами касающийся нас, как ласка... Запомнить... помнить... не забыть...

Навеки... навсегда... простить... Прощай! Не надо. Не хочу... Не хочу возвращаться назад ни на день, ни на год, ни на три - бессмысленно, ненужно, больно. А сердце сохранит, что нужно, и переплавив по сосудам, как по реке переплавляют лес, события, поступки, мысли, друзей, дома и поезда - всему-всему, всему, чем ты была, сообщая свой - одной тебе присущий образ мирочувствия, и это будет третьим таинством, которое происходит в любое время - и года, и дня, и ночи, и вообще - вне времени, этой лукавой, холодной и жестко-равнодушной ко всему субстанции, так горько и грозно поставившей нас между двумя величайшими таинствами - рождением и смертью - где первое из двух, твое рожденье, на самом деле второе, потому что первое все же - воля Божия, положившая дать тебе жизнь именно сейчас и здесь, здесь и теперь...

И это правда, что сентябрь - месяц таинств, как верно и то, что непременно в сентябре, как может, впрочем, и в любом другом месяце, но в нем особенно отчетливо и зримо - как в день причастия - что-то, ну хоть что-то, но происходит с душой и даже с плотью, которая свободно подчинясь веленью духа, становится и легче и прозрачней, приоткрывая тайну Бытия...

И погружаясь в эти небывалые тихость и прозрачность, - а на самом деле - поднимаясь к тем вершинам, что так светло и целомудренно обнажает сентябрь, с улыбкой ни к кому не обращенной, беззвучно шевеля губами, свободно, без усилья произносишь сквозь боль, и сон, и шелест - листвы? крыла ли? памяти? - как знать...: “Благодарю... прощаю... и люблю...” И эта высота неодолима ни тьмой, ни злом, ни смертью... Я верю в это.

 

8 сентября 1990 года. Утро.

День сегодня был все же особенный: долгожданнейшая лекция отца - “Христианство”. И проснулась я как-то легко и сразу, а в душе все уже так и пело: “Какая лекция! Какая лекция!” - будто начавшееся вчера радостное и тревожное ожидание, длилось всю ночь и только ждало, когда же я наконец поднимусь, - чтобы заполнить меня всю - целиком. С вечера я проверила свой благословенный магнитофон раз пять: и как “сидит” кассета, и свободно ли она крутится, и плотно ли лежат батарейки, не выпадут ли они - от какой-никакой - тряски в дороге, не барахлит шнур микрофона и вообще - хорошо ли он “пишет”. Словом, вылизала и вынюхала я магнитофон со всех сторон, на мгновенье ужасаясь (и до сих пор жалея), вспомнив те два или три раза, когда записывая проповедь или общую исповедь отца, обнаруживала, что магнитофон “подвел”: то скручиваясь, застревала и съедалась лента, то выскакивал вдруг шнур микрофона... ”Должно быть, - думала я продолжая сборы, - это случается, когда отец, заметив, что в придел, где проходит исповедь, набивается все больше народа, а те, что припозднились, скромно стоят в дверях, а то и за дверью, потому что первые ряды, плотно, буквально плечом к плечу “сдвинуты” и назад не оглядываются и не помышляют даже шевельнуться, чтобы не “сдать позиций” - чтобы не только слышать батюшку, но и видеть его - в черной рясе, такого уютного, “не страшного”, родного, со всегда ободряющим взглядом чуть лукавых и посмеивающихся глаз... И тогда отец произносит - спокойно, приглашающе, не настаивая и даже как бы извиняясь: “Пройдите сюда...поближе...поближе...Вот так. Места еще много, всем хватит... Вот... “ - и продолжает исповедь. А в это время вся масса людей, подчиняясь отцу безоговорочно, вдруг движется вперед и чуточку вбок, рассасываясь таким образом по всему крошечному приделу, молча, но - напористо. И вот тут-то кто-нибудь и толкает и зажимает мою сумку с магнитофоном, которой я и шевелить-то боюсь, и - шнур сдвигается...

Один из таких случаев вспомнился мне и сейчас, и я засмеялась, коротко, счастливо - и тут же покраснела. Дело в том, что я тогда ругнулась. Ну, не так, чтобы очень, но было это в “предбаннике”, куда я помчалась сразу после литургии. Проповедь была замечательная и мне не терпелось удостовериться, что все в порядке, хотя предчувствия недоброго и были. Я вытащила магнитофон из сумки и пристроила его на плоском кресле, вплотную придвинутом к крошечному окошку, на широком подоконнике которого складывали обычно корзинки с хлебом, печеньем, карамелью, яблоками - всем тем, что собирали на каноне и смешанный запах чего всегда почему-то напоминал мне детство. Прокрутив кассету немного назад, я включила его и - ни звука, ничего! Все еще не теряя надежды, но уже и трепеща и накаляясь, я сделала полную громкость и прокрутила дальше - то же самое, только шипение и гудение! И тут я взорвалась:

- Ну все! С меня хватит! К чертовой матери такое занятие! Все...

Удерживало меня не швырнуть кассету о пол только то, что на ней были еще и другие проповеди отца. И тут дверь кабинета отца приоткрылась, чуть-чуть, в щелку и из нее глянуло бледное лицо - отца.

- Кто-то тут... маму поминает...

Увидев меня, совершенно разъяренную, отец мгновенно оказался рядом и тоже как бы с ужасом вопрошал, легонько встряхивая меня за плечи:

- Что?! Что случилось!?

- Сломался!.. Он сломался! Не могу больше! Ничего не записалось, ничего! Такая проповедь!..

И тут отец отпустил меня и облегченно выдохнул:

- И это все? Я наговорю вам новую... Ну? Хотите? Я на-го-во-рю вам но-вую проповедь. Сейчас... Ну? - он снова держал меня за плечи, порозовев и смеясь глазами. - Стоило из-за этого...- он чуть повернул голову в сторону приближающейся Марии Витальевны.

- Да причем здесь “новую”! - уже поостыв и тише, но все еще с горечью сказала я. - Причем здесь “новую”?! А-а-а! - я махнула рукой и - отец тут же подхватил ее и крепко, но улыбаясь, сжав, потянул к себе в кабинет. А другую мою руку уже нежно обвила Мария Витальевна, как всегда легко прислонясь к ней. Глядя на меня чуть снизу с ласковой укоризной, она как-то недоуменно-воздушно, едва и слышно и заметно посмеивалась.

Комичность сценки была так очевидна, что я не смогла, по-своему, не отреагировать на нее. Расслабившись, с вытянутыми по бокам руками, глядя в глубину кухоньки и едва сдерживая смех, я “изрекла” с выражением:

- Так... Бить будете...

Мария Витальевна от руки моей отпрянула, но не отпустила, а только смотрела вопросительно и не понимающе. А отец руку свою убрал, сдвинул брови и тщательно скрывая хохочущие глаза, сделал несколько шагов по кухне. Потом оглянулся и сказал, глядя только на Марию Витальевну:

- Маруся, ты ничего не готовь мне. Я сейчас уезжаю...

На меня он не взглянул и вовсе, будто меня здесь и не было. В два шага он оказался у двери кабинета, а Мария Витальевна спокойно засеменила к плите. Отец уже распахнул кабинет, уже закрыл за собой дверь и - через несколько секунд она снова приоткрылась и показавшийся в ней наполовину отец, глянул сначала в сторону Марии Витальевны, которая чуть быстрей, но все так же ровно и тихо, передвигалась от стола к своей сумке, разворачивая какие-то пакетики и перекладывая ( или накладывая) в них что-то так же аккуратно завернутое. “Отцу в “дорогу”, - подумала я и с нежностью, и стыдом, и благодарностью и оглянулась на отца с виноватой улыбкой, продолжая все так же рассеянно сидеть в кресле, потому что уйти, не получив от отца чего угодно - нагоняя, указания или благословения, было просто невозможно. И я поднялась к нему навстречу, а он молча протянул мне из широкого рукава рясы кассету, новую, не распакованную. Я взяла ее механически и так же поблагодарила. А отец смотрел на меня чуть иронично и вопросительно.

- Ну, отец... Ну, простите...- выговорила я, краснея до ушей.

И отец положил мне ладонь на голову, как-то крупно и неожиданно тяжело, благословил и сказал тихо:

- С Богом... летописец...

И вот сейчас, собираясь выгуливать собаку, я с тоской уже подумывала о том, что хорошо бы все же добежать до храма и “приобщиться”, как у нас говорят, а заодно узнать, не изменилось ли что-нибудь в расписании. Однако упрямое нежелание дробить целостность восприятия предстоящей лекции, и мысль о том, что пойду ведь завтра, и глупое, горделивое “а, обойдусь...”, взяли верх, и мы с Киром (так, по-царски, назвала я свою собаку), вышли из дома.

Утро было по-настоящему осенним: колкое, зыбкое и прозрачное. В окнах и серой облицовке пятиэтажек теплилось солнце, но уже северно и звонко, а асфальт на перекрестке дымился чуть влажно и мягко.

На подходе к мостику через маленькую обмелевшую речушку, переступая невидимую границу, я попадала из тепла в ту особенную прохладу, что бывает только в низких заболоченных местах. Переступала - шаг, другой, выплывала - и осторожно, боясь нарушить несомненную гармонию открывающегося отсюда вида, оказывалась на заколдованном, от всего отделенном островке до комка в горле пронзающей красоты и покоя. И нужно было хотя бы с полминуты оставаться недвижной - чтобы дать глазам и сердцу и всему существу и возможность погрузиться в это тихое диво, и поверить, что это наяву, здесь, с тобой, и чтобы феи, невидимо оберегающие это место, приняли тебя и позволили вписаться в это живое чудо-полотно: прозрачное дно речки, неслышно перекатывающей гальку и песок, чуть вдали высокий и разросшийся кустарник, несколько березок, ив и молодой тополь, потянувшийся вверх...Очень ранним утром, когда я по средам шла в храм, над ними в перистых, пастельного оттенка облаках застывал малиново-розовый шар восходящего солнца, а здесь, внизу, у воды разрасталась лужайкой остролистая и высокая трава с чуть-чуть колышащимися над ней золотистыми колосками. Сама речушка, коротко извиваясь на виду, исчезала за поворотом в сочной зелени густой и низкой травы, которая в одну из сентябрьских ночей вдруг станет нежно-золотистой, ржаной, и такой ее застанет первый снег и, покружив над ней медленно, будто недоуменно, ляжет у основания серебрящимся покрывалом, а трава, лишь слегка потемнев, так и останется до будущей весны, чтобы с половодьем, в апреле или мае, снова явить свою нежную зелень всему оживающему после зимы, легкому, трепетному и радующемуся еще сдержанно, но готовому - вот-вот - встретить царя - лето...И что составляло чудесную тайну притягательности этого незатейливого вида, не знаю, но всякий раз, подходя к мостику, я внутренне ахала, замирала и забывала обо всем, словно оказывалась в совершенно ином, но щемяще знакомом мне мире...

Между тем давно уже и как-то незаметно у меня образовалась привычка к молитве, здесь в лесу, на прогулке с собакой. Слова и вспоминались и рождались сами собой, легко и радостно благодарно. Все окружающее тому способствовало и помогало - и красота и тишина, наполненная утренним птичьим гомоном, и маленькие чудеса, которые я постоянно отмечала на тропинке, и в гуще трав, и под деревьями и в небе...Слова молитв лились свободно, без усилья с моей стороны, они лишь отвечали - называя - моему состоянию. И постепенно в душе воцарялись покой и ясность. Раздражение, тревога, заботы и обиды постепенно оставляли меня и отделяясь чуть ли не видимым призраком, исчезали за стволами деревьев и кустарников: им не было - не хватало уже - места во мне. “Паче же пройди во уды моя, во все суставы, во утробу, в сердце, попали тернии всех моих прегрешений, душу очисти, освяти помышления, составы утверди с костьми вкупе, чувств освяти простую пятирицу...” - звучало в душе, и я улыбалась поистине песенной простоте и искренности этих слов, и вспоминая недавние промахи, негодование, огорчения, претензии, морщилась и краснела: было неловко, досадно и стыдно вспоминать о них. Но и раскаяние, так естественно рождающееся в эти минуты, не перерастало в тяжкое, нудное и бесплодное самоедство, а тоже было светлым и легким, и пронзающим - мгновенно - до последних глубин и тут же и оставляющим тебя - очищенной, с легким головокружением, как после тяжелых слез отчаяния и безнадежности...Конечно, так бывало не всегда, но слова отца, что вот это и есть истинное, настоящее, а остальное, так - “пузыри”, “протуберанцы”, на которых не следует сосредотачиваться, я помнила. И другое: что не только стремление достигать этой чистоты и прозрачности - хотя и это тоже должно быть - но даже память, воспоминание о таких мгновеньях помогают нам в минуты трудные и горькие. “Не думайте о себе, не копайтесь в себе, а только помните об этих посещениях благодати и вся шелуха и струпья постепенно спадут с вас...”

А Кир мой уже крутился на взгорке как раз перед поворотом в лес, но вернулся-таки на дорогу и застыл на секунду, как статуэтка: стройный, поджарый, гладкошерстный, с большими остро торчащими ушами, бывшими предметом и разговоров и даже зависти не только “собачников”, но и просто прохожих. Он выглядывал меня: иду ли я следом, а удостоверившись, что все в порядке, тут же свернул на тропинку, ведущую к ельнику, звавшемуся в народе “птичником”. Когда же и я подошла к тропинке, сказочно переплетенной выступающими на ее поверхность корнями сосен, елей, берез и тополей, которые словно в приветствии выстроились на пригорке справа, собаки моей и вовсе не стало видно. Но за нее я была спокойна и привычно медленно, в такт словам молитв, шла среди хаотично разбросанного здесь великолепия природы, весело и невольно наводившего на мысль о случайно - да и случайно ли? - залетевшем сюда великане-чародее, который смеясь и колобродя, просто от переполнявшей его бурной радости бытия, щедро разметал все эти чудеса на таком крошечном пространстве, ничуть, конечно, не заботясь о том, что и с чем может и должно соседствовать, пусть по неведомой нам, но все же существующей, наверное, в природе логике... И вот если бы не собака, вряд ли сама я просто так, без надобности, выбралась бы прогуляться по этим замечательным местам, очень скоро ставшим для меня заветными.

А взяла я этого потомственного “дворянина” на рынке за какую-то символическую плату черным уродливым комочком, и до сих пор помню мгновенно ставший тревожным взгляд мальчика, когда он услышал, что живу я не в деревянном доме, а в квартире обычного блочного дома. Это значило, что собака будет расти не на свободе - так поняла я и беспокойство, тронувшее меня, и разочарование юного хозяина, и поспешила успокоить его, заверив, что собак я очень люблю и что рядом у нас и лес, и поля, и речка. Мальчик сразу повеселел и даже посетовал на то, что вот “сестричку” (щенка, конечно) ему наверно так и не пристроить... Я ободрила его, как смогла, “пообещав”, что непременно возьмут и “сестричку”. В то время я действительно была абсолютно уверена, что если я о нем, о мальчике, подумаю, помолюсь, то все у него сложится наилучшим образом. Мне и в самом деле хотелось этого, потому что мальчик - лет 10-11 - принес этих беспомощных, пухлых детской щенячей полнотой кутят на рынок (дело почти безнадежное), а не утопил - легко или со слезами, но не утопил, а вот стоял на солнцепеке (это было в середине августа) и робко и застенчиво предлагал: “Возьмите щенка...Возьмите щенка...” И какой же пес вырос из этого крохотного скулящего уродца!..

А впервые отец обмолвился в пользу моего будущего питомца ранней весной, где-то между двумя постами - Рождественским и Великим. Помню, что вековые огромные липы под моим окном чернели на фоне блеклого утомительно-бесцветного неба, а стволами утопали в снегу, который переливался все же голубовато-сиреневым, а кое-где и фиолетовым, и местами проглядывала бурыми пятнами обнажившаяся земля. Вероятно, это был конец февраля или начало марта, месяцы тяжелые, непроглядные и безнадежные. Однако пейзаж за окном, благодаря образовавшемуся классическому сочетанию белого и черного, притягивал и завораживал невероятно и даже таинственно своей почти лубочной простотой и завершенностью: темная гряда леса на горизонте, под ним, внизу, деревянные домишки вразброс с белыми шапками снега на крышах, четко чернеющая полоса железной дороги, вот здесь, совсем рядом, и наконец - густое и тонкое плетение ветвей лип, стойко удерживающих на макушках рыжевато-ржавую листву...И надо всем этим - над землей - глухо, низко и безрадостно нависало белесое небо, тогда как уже в апреле оно распахнется вдруг мощно, глубоко и вширь ярким и чистым кобальтом, по которому понесутся непереносимо белые и непременно огромные, но легкие, кучевые облака...И меня неодолимо тянуло рисовать этот вид всем, что только было под рукой: и маслом, и пастелью, и просто карандашами, и даже неподвластной мне акварелью. Но картинки разной величины (любимый - полный лист ватмана) быстро расходились по домам моих друзей и знакомых, а я продолжала рисовать их снова и снова...

А о том, что было это между постами, я сужу не по тому, что бывало на столе. Отец как-то прямо с амвона объявил в одной из проповедей, что “о том, чтобы мы постились, позаботилось государство”. Но всегда делая ударение на “другом” посте, сам он, конечно, не пренебрегал и “пищевым”. Великим постом отец заметно бледнел, настолько заметно, что с непривычки хотелось спросить, хорошо ли он себя чувствует. Со мной такое случилось первым же для меня - после крещения - Великим постом, когда я приехала из Вильнюса на Крестопоклонную неделю. И как удивительно, необъяснимо и счастливо слились вдруг два впечатления: далекое, детское - мне было лет 5-6 тогда, не больше, - когда кто-то из старших (брат или сестра) взяли меня в театр на “Аленький цветочек”, и на всю жизнь я запомнила медленно погружающийся в темноту зал, и то волнение, трепет, на грани восторга и ужаса, который я испытала при этом, в ожидании чего-то неведомого, таинственного, но непременно - чудесного и прекрасного... И вот все повторилось: я вбегаю, влетаю в храм - влетаю во всех смыслах: и потому что спешила и опоздала, и потому что ощущение некоего парения “надо всем” всегда сопутствовало моим приездам в Москву, и потому, наконец, что добралась и увижу отца, и Марию Витальевну, и друзей, - влетаю и - детское: радость, страх, ожидание, сердце падает и замирает. Свечи, полумрак, лампадки, их завораживающее, неповторимо прекрасное отражение в застекленных иконах, и - силуэты, только силуэты людей, медленно движущиеся в теплом неясном освещении храма и исчезающие в темных уголках его. Лица их, словно высвечиваясь невидимым источником, возникают передо мной неожиданно, ярко и коротко - то профиль с сияющим глазом, то, обрамленное или скрытое чем-то темным все лицо - отрешенное, ищущее, с блеснувшим на мгновенье белком уже словно потухающего глаза...Но вот кто-то полностью, весь попадает под свет приглушенной люстры и я вижу женщину, не одетую, а будто окутанную ниспадающей до самого пола цельной темной материей - и в ту же секунду связываю ее облик с плавящимися в стекле иконы справа и позади нее лампадками и у меня захватывает дыхание от почти непереносимой красоты этой картины и я уже знаю, что не успокоюсь, пока не сумею нарисовать, запечатлеть это на бумаге или картоне...

И наконец я увидела отца, идущего от левого клироса. “Идущего” сказано машинально: идти, как обычно, легко, быстро, размашисто, он не мог, потому что был окружен, не явно, но все же окружен, людьми, следовавшими за ним, позади него, рядом с ним, чуть в отдалении, но не спуская глаз с него. Все же они давали ему проход, но не более, и отец продвигался вперед едва заметно. Я понимала их, “сопровождавших” отца, но нетерпение мое и радость сокрушили всякие нормы “приличия” и я рванулась к нему навстречу. Но самым потрясающим было то, что и отец, заметив меня - у свечного ящика - сделал то же самое: остановился на мгновенье - и лицо его стало как бы разрастаться - брови вскинулись, глаза расширились и засмеялись, и всё - черные еще с легкой проседью усы, и бородка, и высокий, блестящий и чистый лоб - все осветилось и вспыхнуло и стало как бы одной ослепительной улыбкой... Даже черная ряса его посверкивала и переливалась, и отец протек мимо всех обступивших его мне навстречу, и сразу, молча и сияя, благословил. А я перехватила его руку и не склонилась к ней, как положено, - “как полагается!” - а прижала к своей горящей щеке. Отец смутился, чуть-чуть - так ребенок смущается порой ласки, и когда я отпустила его руку, он крепко, тепло сжал мои плечи и радостно, счастливо и твердо глядя в глаза, сказал тихо: “Вырвались!.. Я очень рад, очень рад. Пойдемте...” Он подхватил меня под руку - и мы тут же оказались у выхода. И вот здесь я увидела, как он бледен. Посмотрела ему в лицо без слов, вопросительно, с тревогой, а он, тоже приостановившись, глянул на меня с легкой, чуть лукавой улыбкой, понял, отвернулся и сдвинув брови, пробросил, глядя куда-то за забор храма: “Какая нынче неделя?” “Крестопоклонная”, - ответила я машинально, потерявшись от этого мгновенного перехода. “ Кресто-по-кло-нная...- проговорил отец, все еще не оглядываясь на меня, а когда повернулся - чуть склонил голову, а глаза его смеялись и смотрели на меня вопросительно, как на ребенка, решающего неподдающуюся задачу. Я поняла и покраснев, опустила голову. Отец же спокойно взял меня за локоть и мы спустились по лесенке во двор. Здесь он сразу пошел очень медленно и склонив голову, участливо спросил: “Вы ненадолго, должно быть?” “Как получится...может на наделю”, - ответила я потеряно, предчувствуя, что сегодня отца я больше не увижу. “Ну, ничего... Мы еще успеем встретиться и поговорить...Думаю...да”, - и он неожиданно крепко сжал мой локоть и повернувшись ко мне, сказал утверждающе: “Все будет хорошо...Не печальтесь...М-м? - он вдруг улыбнулся светло, по-детски и коснулся рукой моей керамической брошки на лацкане пальто. - Улитка на склоне? Очень красиво...Да...” Это действительно была маленькая, чуть свернувшаяся в раковину, улитка на крошечном бледно-зеленом листочке. Я купила ее на нашем ежегодном литовском празднике Казюкаса, когда художники привозили на рынок свой “товар”, - изобилие чудес, красоты и соблазна непереносимого для таких, как я, помешанных, именно на самодельных вещах, сделанных тонко, со вкусом и выдумкой. И ее, улитку, я купила, можно сказать, благодаря отцу и для отца, чтобы порадовать его этой изысканной вещью, помня, как он отзывался о романе Стругацких. “А сейчас я должен ехать, - сказал вдруг отец, почти оправдываясь и оглянувшись на распахнутые двери храма. “Прямо сейчас!? - в ужасе повторила я. Отец рассмеялся и обнял меня, ошеломленную и едва не ревущую. “Но ведь вы еще приедете?” - не отпуская, но отстранив на длину рук и внимательно глядя на меня, сказал отец. “Конечно”. - проговорила я механически, но почти обижено. “Вот и замечательно, - неожиданно прохладно сказал отец и убрал свои руки. - В среду...приезжайте в среду...Ну, с Богом! - он снова повеселел и благословляя меня, лукаво потрепал копну моих новоявленных кудрей, заставив меня покраснеть, а не засмеяться. “Ничего, ничего, - улыбаясь и глядя лукаво, сказал он. - Женщина всегда должна что-то делать с волосами...А вот и Леля... Значит, до среды...даст Бог” - и он тут же пошел навстречу выходящим из храма молодым женщине и мужчине. “Уже едем...Я на минуту...- я видела, как он сжал им руки и сразу буквально пробежал к домику, мимо, но почти окутав меня одной полой рясы и сверкнув уже строгими глазами...

Боже мой! Я не знала тогда, куда он спешит, бежит, торопится. Ничего не знала. Не знала, что Великим постом для всего прихода начинается “великое стояние”, как позже назвала я его: отца вызывали в отдел по делам религии, а оттуда, а то и сразу, на Лубянку...

А я так и осталась стоять посреди двора, ошеломленная и растерянная, забыв начисто, что храм полон моих друзей, что я еще никого не видела, что все еще впереди...Постепенно люди стали выходить из храма, но за оградой его стояла машина и уже гудела заведенным мотором и в ней сидели - за рулем мужчина, а позади - женщина и сидела она вполоборота, то есть глядя на храм, а точнее, дверь сторожки, из которой вот-вот должен был выйти отец Александр. Ничего не соображая, потупившись, я медленно шла к калитке, собираясь уйти, просто уйти и все, уехать в Москву, может к Розе Марковне, может еще куда-нибудь. И тут меня едва не смело в сторону: отец толкал меня в спину, крепко держа за плечи сзади и сам же повернув меня лицом к себе, совал что-то в руку. Я инстинктивно руки одернула, но отец не обращая на это внимания, быстро сунул длинный конверт мне прямо в полураспахнутое пальто, еще раз коснулся рукой моей головы и исчез в машине. Я запомнила его бледное, непривычно рассеянное лицо и совершенно черные горящие глаза.

Конверт я открыла только когда машина исчезла за поворотом. Там была открытка с изображением “Спаса в силе”, а на обороте...на обороте размашисто, почти нечитаемо, летуче было написано: “Великим Постом с великим терпением - к великим подвигам и трудам - к Победе”. И подпись: Ваш А. Мень. “Аминь” - сказала я как бы в продолжение и сунув конверт в сумку, вернулась в храм, пылая и лицом и сердцем...Это был Великий пост 85 года и я не знала еще, что уже этим же летом, 17 июля буду стоять наконец у своего дома в Пушкино и разгружать с “командой” друзей полупустой контейнер...

А той зимой-весной 87 года, что вспомнилась мне в связи с моим чудным псом Киром, я сидела на кухне, как обычно, против окна, а отец Александр провожал - сам - приглашенного на разговор человека. Как только дверь негромко хлопнула, отец в несколько шагов по коридору оказался за моей спиной и произнес бодро: “Ну-у!? Вы еще живы?” А когда на кухне в шесть метров, сидя на пеньках, на корточках, прислоняясь к окну, стене, холодильнику, поталкиваясь и посмеиваясь и довольно шумно, но негромко переговариваясь, отца ждали человек 10-15, он, выйдя из комнаты и весело оглядывая всех, непременно произносил: “Ну, вы еще не вымерли здесь?” Такая уж была у него присказка...

Я спохватилась и потянулась за чайником на плите, а отец как-то рассеянно провел рукой по самодельной полке, на которой с тщанием нищеты аккуратно стояли чашки, тарелки, баночки с крупой и непременная ваза с букетом высохших полевых цветов с колосьями, и спросил-сказал:

- Та-ак...От шкафов вы отказываетесь...

- Отказываюсь, отказываюсь, - механически повторила я, наливая чай в отцовскую кружку.

- И в окно целыми днями смотрите...Нельзя же весь день в одно окошко смотреть, - сделав ударение на слове “одно”, отец вплотную подошел к подоконнику и глянул вниз.

- Но ведь другого нет...

- И телевизора вы не хотите, - весело продолжал отец, подхватывая что-то с блюдца и запивая чаем.

Ни-за-что! Терпеть не могу телевизоры. - Я уже привыкла к таким полушутливым “пререканиям” и воспринимала их как разминку, что-то вроде словесного пинг-понга, да и отец говорил легко, иронично и взгляд его был насмешливо-ироничен.

Ну почему же, - он не спорил, а как-то рассеянно слабо убеждал. - По ящику иногда интересные вещи показывают...”В мире животных”, например...

Не хочу телевизора, - отчеканила я безо всякой интонации.

И вдруг отец будто спохватился:

- Вам надо взять собаку...Такую ма-а-а-ленькую собачку, - он облокотился на спинку стула и откровенно - глазами – смеялся.

А когда я молча и мрачно глянула на него, он откинулся назад и выставил вперед руки, смешно и коротко изображая испуг:

- Понял....понял. Не хотите - не надо...

И помолчав с секунду добавил обычным тоном, глядя не в окно даже, а куда-то поверх его:

- Летом...Конечно, собаку лучше брать летом...Погулять там, то-сё...

И вот в августе я взяла Кирюшу, а в декабре того же года ребята принесли-таки мне телевизор “Юность”.

А деловитость отца, к слову сказать, когда он берется решать какие-то бытовые проблемы своей паствы, бывает ужасно забавной. Весь он тогда как-то подтягивается, собирается: плечи распрямляются, голова воинственно вскидывается, он сдвигает брови, - словом, всем своим видом выражает предельное внимание к вопросу, даже взгляд его на мгновенье становится непривычно твердым. Но все же некоторого лукавства скрыть он не может. Идя на “приступ” нашей растерянности, неуклюжести, а то и глупости и просто лени и неспособности “взглянуть на проблему” трезво и легко, (“все должно быть прозрачно”, постоянно повторял он нам на встречах), отец всем собой выражает немедленную готовность помочь и не только словесно или как-то по-иному, а кажется, что он сам вот сейчас возьмется чинить протекающий кран или убирать немыслимый кавардак в квартире.

И вот сейчас, у меня в доме, он бодро размахивая руками, делает несколько решительных шагов по комнате, да так, будто перед ним не 19 кв.м., а невиданный простор. И по сторонам оглядывается, как маршал на параде, кажется, что вместо “Ну, пара стульев и стол вам не помешают”, раздастся громовое: “Правый фланг - каре...” и так далее. И хотя в такие минуты в душе у меня поют фанфары веселья и радости, при слове “диван” или “шкаф”, я опоминаюсь и говорю ворчливо:

Ни-за-что! Никаких диванов, никаких шкафов. Ненавижу эти гробы, поставленные на попа...

Ну, не все же такое мрачное, - произносит отец чуть упавшим голосом, взглядывая на меня исподтишка и по-детски виновато-растерянно. Но видно, что он и не ожидал другого ответа и в общем - доволен.

Не все, не все, - соглашаюсь я все еще сердито. - Но по мне - лучше нищета без претензий, чем все эти...Да и не нужно мне ничего...

Совершенно с вами согласен, - немедленно отзывается отец, присаживаясь на единственный стул у небольшого столика, который неожиданно подарила мне женщина из жилуправления, что у нас на первом этаже. Столик стоит у окна и отец, подперев рукой подбородок, рассеянно смотрит в него - несколько секунд, встает и не оглядываясь на меня - а я сижу на корточках у стены - и весело и твердо говорит:

Ну...Значит договорились...Только зайдите и посмотрите., - тут он поворачивается ко мне, а я плетусь следом - и берет меня за плечи:

Только зай-ди-те...Старик, между прочим, - продолжает он вдруг и строго и серьезно, - был замечательный человек. Профессор ботаники, старой закалки. Понимаете, ста-рой, - и указательным пальцем он осторожно касается моего лба.

Это мы говорили об И.К. Фортунатове, отце нашей прихожанки, который жил в Пушкино и вот недавно умер. Н.Ф., дочь И.К., очень просила, чтобы кое-что из мебели и утвари взяли “свои”, то есть из прихода. Вот отец и уговаривал меня пойти к ним и выбрать хоть что-нибудь...

Так, почти с полуслова, а точнее, не сказав ничего “важного”, отец взялся за ручку двери и тут я ляпнула:

- Как вы по-мужски уходите...

А как я должен уходить - по-женски? - отец не оглядывался на меня, идиотку, и лицо его застыло в легкой растерянности, а я, пунцово покраснев, быстро открыла ему дверь...

Так весной 87 года в доме у меня оказались круглый стол, несколько старинно-стареньких стульев с высокими спинками и две замечательные легкие этажерки. Необъятных размеров дремучий диван и дубовый шкаф я отказалась брать наотрез... И вообще сама я полупустую квартиру ни сразу, ни позже “проблемой” не считала. Помню, как весело я катила ногами по пузырящейся дождем своей улице два чудных пенька, которые заметила бесхозно лежащими в траве парка, и обрадовалась им так, словно клад обнаружила. Они-то и стали первыми “стульями” в моей квартире и надо сказать, не было человека, который не выразил бы восхищение ими. Впрочем, и зависть, и восхищение вызывала скорей свободная комната, простор, пространство, дополненное и продолженное по сути тем, что окно комнаты выходило не во двор, а на такое же открытое, мощное, всегда разное небо и кроны столетних лип. Из своей прежней, вильнюсской квартиры, я вывезла только книги, радиолу и пластинки. А небольшую и уютную кушетку, перемещавшуюся, кстати, по мере надобности, из кухни в комнату и обратно, мне дала мамочка, и такой же небольшой, но вместительный кусочек секции и один стул. Это и составило все мое “хозяйство” и я наслаждалась, устроившись на матрасе у противоположной окну стене, необъятным небом, наливающимися - перед грозой - серебристо-фиолетовыми огромными облаками, и ласточками, зигзагами прорезающими этот простор с невиданной скоростью и стрекотом...И отец, честно говоря, немного даже “разочаровал” меня, когда через несколько дней после моего переезда зашел на минутку и не смог - не успел! - скрыть не удивления даже, а - он был ошеломлен. Потому что увидел пустую в сущности комнату. И так и остался стоять в дверях ее, побледневший, с едва заметной вымученной улыбкой на губах. Очень может быть, что он счел меня слегка чокнутой или чокнувшейся недавно. Но задело меня никак не это возможное предположение, которое я угадывала в его бледности и растерянности. Совсем не это. Я надеялась - и ждала - что отец сразу без слов и объяснений подробностей, все поймет. А этого не произошло. Однако ничто тогда не могло выбить у меня почвы из под ног, потому что я уже пустила в нее крепкие и веселые корни свободы (или освобождения) и - радости, радости, поселившейся во мне очень, очень надолго. И на мое оттого счастливое все же: ”Ну? Как?!”, отец ответил сдержанным: “Что ж...Это замечательно”, - все еще не отрывая взгляда от репродукции Марии Магдалины, что висела на стене. Потом он как-то осторожно, медленно оглянулся по сторонам и должно быть, увидел, что в общем “все в полном порядке”. “Пустовато, правда...Но ведь это дело наживное, не так ли?” - улыбнулся он уже как обычно и лукаво и внимательно.

Но ведь все есть, все есть, отец! Стол, стул, музыка, книги...Ну что еще!? Я терпеть не могу все эти современные шкафы, секции и прочее...

Понял. Все понял...Что-нибудь придумаем, - и подхватив портфель, отец направился к двери, а я - уже в спину ему - ахнула, сама сейчас только и вспомнив об этом:

А освятить!? Когда же вы придете освятить квартиру?

В самом деле! Когда? - отец как споткнулся, остановившись в коридоре. Потом пристроил портфель на колено, вытащил записную книжку и вдруг проговорил-полупропел: “Когда к Светлане нам прийти, чтобы квартиру освятить...А? - он был уже в очках с одной сломанной дужкой и смотрел на меня, хохочущую, невинно-непонимающе. - Все в порядке? Та-а-к...Это не то...Не то...Нет..23...25...А-а-а-! Вот! Через неделю! Че-рез-не-де-лю...

Че-рез-неде-лю!? - протянула я с ужасом. - Целая неделя пропадает!

Тут жизни пропадают, а вы... - выговорил отец глуховато и щелкнул портфелем. - Ну!? Мне пора. С Богом! - он улыбнулся моей растерянности и скуксившейся физиономии мягко, тепло, как ребенку, и благословив, ушел...

Тогда мне и впрямь казалось, что неделя - это очень уж долго для ожидания. Я забыла в тот момент, какие чудеса происходили со временем, когда два лета подряд, еще до переезда в Пушкино, я жила в Москве и в Новую деревню приезжала каждое воскресенье и “отцовскую” среду. И тогда время между средой и воскресеньем, воскресеньем и средой и т.д., просто исчезало. Его заменяла какая-то иная субстанция. Я не ощущала его, время, как течение минут, часов и даже дней, и если, положим, сегодня было воскресенье, то завтра был никак не понедельник, а - среда. Вот и все. И так продолжалось все лето. А вот часы, что я проводила в Новой деревне, - служба, друзья, отец, разговоры, дела и заботы - тоже храмовые или иные, но к нему относящихся, - эти часы растягивались в счастливую бесконечность. Я не сразу отметила эту удивительную “способность” времени и в первые минуты в электричке, к примеру, по дороге домой, в Москву, меня охватывала привычная и знакомая тоска: “Ох! Теперь только через неделю”, - говорила я себе пусто и ничего не видя, смотрела в окно. И вдруг ловила себя на том, что лишь механически отмечаю только что - утром! - восхитившие меня пейзажи: просеку в дальнем лесу, изгиб речки и дивной красоты сосну во дворике среди мелькающих внизу деревянных домов и дач, или чудно возвышающийся на пригорке густой и прозрачный на свету березняк, словно букет в необычной вазе...И так же неожиданно слышала вдруг голос, объявлявший название станций...

Сама же я была переполнена необычайной радостью, не той, преходящей, которая коснется, вспыхнет - и вот уж нет ее...Эта была иной. И просто “хорошим настроением” это тоже не было. Радость - и только она - заполняла всю меня, поглощая все иное, другое во мне: ничто не могло жить, быть, проявиться в ее огне, неизменно ровном и мощном, и ничто (и никто) не могло погасить ее. И вокруг все, окружающее, остальное, окутывалось и окатывалось ею. Теснясь и переливаясь через край, она обжигала мое лицо и я пылала и светилась улыбкой, которую мне едва удавалось сдерживать в пределах “приличия”. И еще - было почти физическое ощущение какой-то огромности своей, будто я разрасталась на весь вагон и всех, кто оказывался рядом, обнимала волной той же радости, света и тепла. И было очевидно, что переполнявшее меня необъяснимо передавалось окружающим: на меня постоянно оглядывались - словно помимо своей воли - оглядывались, посматривали, поглядывали и - улыбались: кто стесненно-коротко, одними губами, кто, сам того не замечая, вскидывал глаза или поворачивал голову - снова и снова, раз - другой и наконец, вспыхивая, тоже улыбались и опускали голову... То же продолжалось и в метро и в автобусе. А ведь казалось бы, такая “насыщенная программа” дня ( ведь поднималась я часов в пять утра, а домой, в Теплый Стан, возвращалась не ранее 8-9 вечера) должна была бы свалить меня с ног от естественной физической усталости, а душевную энергию хотя бы поубавить. Но нет, все происходило прямо наоборот: силы не убавлялись, а радость продолжала и копиться и шириться и звенеть во мне. Было бы неправдой сказать, что я не уставала. Уставала, конечно: ломило спину, побаливали ноги, смаривал вдруг мгновенно блаженно-теплый сон и не закрыть глаза не было уже никаких сил. Чей-то голос будил меня, а порой и не будил, и поклевав носом несколько минут, я встряхивалась и снова все шло своим чередом. Мы усердно протирали глаза, посмеиваясь и весело охая сгибали и покручивали спины, шутливо поколачивая друг друга по плечам или под общий смех делали несколько “

пионерских” приседаний. А когда вдруг вспоминали о еде, мгновенно сооружался “стол”, на котором оказывалось всего понемногу, и это немногое делилось на еще более крохотные кусочки и немедленно съедалось. И как же все было вкусно и как всего было много!..

А в наступившем и в последующих днях не было так называемого “томительного ожидания”: силы и радость, переполняя, требовали отдачи и немедленной. И не узнавая себя и в сущности не помня себя, я кружила по Москве, по друзьям, знакомым и едва знакомым, и друзьям друзей, неудержимо выплескивая на всех эту неуемную и неподдающуюся (тогда) определению энергию, которой одаривало меня ни за что ни про что пребывание в храме, рядом с отцом...

Поэтому, когда до дня, назначенного отцом для освящения квартиры, остался только вечер и ночь, я ахнула. “Убирать”, собственно, было нечего. А вот сочинить какие-то подобия столиков было необходимо. Нашлась низенькая скамеечка и подставка для вазона с цветами, на них я набила доски из разобранной секции, на доски - ватман, ватман как-то разрисовала и украсила, не помню уже ни чем, ни как. Но осталась еще одна и очень серьезная проблема: не на что было усадить “народ”, который конечно же придет с отцом. Для него стул - единственный - был. А остальные? И тут я вспомнила о скошенной траве, запахом которой восхищалась, когда возвращалась по прямой проселочной дороге из храма домой. В полчаса были сшиты из каких-то плотных тканей узкие и длинные мешки и, не испытывая ничего, кроме легкой паники (времени было в обрез) и задора, я побежала к мостику, через него, дальше и нашла-таки лужайку со скошенной травой. Набила один мешок, принесла домой, сбегала и за вторым... И тут Маша, моя подруга из Вильнюса, приехавшая со мной, огорошила меня тем, что пироги наши не получаются и по простой причине: мука, которую мы купили в соседнем с домом магазине, оказалась “блинной”. Мы о такой в Вильнюсе и не слышали, а читать, что там написано после слова “мука”, нам и в голову не пришло. В результате на кухонном столике лежал ни на что негодный “кирпичный” блин, начинять который капустой и яблоками смысла не было. А вот это уже была полная катастрофа: пригласить людей, а чаю подать не с чем. Было уже далеко за час ночи, и мы здорово намотались. И перебрав несколько вариантов добычи муки, мы все их отбросили и, смирившись, улеглись спать - я на матрасе, служившим мне постелью, а Маша на раскладушке - с новым сенником!..

 

Ночь перед освящением квартиры

А ночь оказалась вдруг так некстати, сон как рукой сняло, и закружились в голове мысли, слова, лица, словно поднятая нежданным вихрем листва. Всплывали, бессвязно сменяя друг друга какие-то события, сценки, подсмотренные во дворике храма, звучали обрывками слова молитв, читаемые то ли дьяконом, то ли кем-то из левого хора или привязывалась ненадолго какая-нибудь мелодия из службы...

И вдруг - одна единственная мысль остановила всю эту уже утомившую меня круговерть: “Это не Вильнюс, не Швитуре (улица, где я жила)...Я в Пушкино...Я переехала...Это не Вильнюс...” И мне стало вдруг так страшно, что я оцепенела под легким одеялом в нелепой и неудобной позе и забывшись, сказала вслух: “О Боже! Что я наделала!?.” И тут же, словно в ответ, услышала слова отца Александра, сказанные им по телефону, когда запаниковав на последнем этапе обмена, я решилась позвонить ему: “Но ведь вы не понесли...” и “Здесь больше шансов...” И вся эпопея переезда - от разговора с отцом в электричке и до момента, когда я увидела свою пушкинскую квартиру (а увидела я ее тогда же, когда и привезла полупустой контейнер) - предстала передо мной как дорога, дорога, которую я прошла почти как завороженная, околдованная, когда ничто в этом довольно противном мероприятии меня не задело и не коснулось. Конечно, я делала все, что было нужно: ходила по конторам, собирала справки, отвечала на телефонные звонки с предложениями и прочая и прочая. А в то же время занималась всем этим как бы и не я: что-то, неотступно и ровно вело меня, не позволяя ни остановится, ни устать, ни даже задуматься, вело - будто помимо моей воли и желаний. Поднимаясь утром, я уже знала, что сегодня мне необходимо быть там-то и там- то, сделать то-то и то-то, и это не вводило меня в столбняк и не вызывало ни сопротивления, ни страха. Я просто знала, что должна сделать это и все. Никаких других мыслей - сомнений, раздумий - у меня по этому поводу не возникало. А ведь по сути своей я смертельно почти боялась всех этих официальных заведений и всячески, по возможности, избегала сталкиваться с ними. И тут вдруг это - спокойствие, четкость, размеренность, уступчивость и полная защищенность - от грубости ли, высокомерия или даже хамства, если таковые случались. Я не реагировала на них никак, будто они и не ко мне относились. Но это не было ни равнодушием, ни гордыней. В глубине души у меня сохранялось сочувствие к этим замученным людям, занятым в общем бессмысленными делами, но для перепадов их настроений или просто тяжелых характеров я была недосягаема. Не было это и тупым упрямством, решила, дескать, задумала - сделаю во что бы то ни стало, нет. Упрямство все же предполагает и суетность, и раздражение, и напряженность. Я же была совершенно спокойна, собрана и даже весела и приветлива и - ко всему готова. И в этой готовности было незнакомое, непривычное мне знание , что все будет хорошо... И на самом деле, все прошло на удивление гладко и быстро. И оттого до конца оставалось ощущение как бы нереальности происходящего, будто меня подменили или околдовали, и было это не со мной и я была не совсем я. Но дважды я все же растерялась: вначале, когда предложили обмен прямо на Пушкино и в конце, когда осталось только выписаться из Вильнюса. Действительно, дав объявление на “Подмосковье по ЯЖД”, я почему-то и думать не думала о Пушкино. Будто его вообще и не было. Именно - не было. Пушкино только возникало - в памяти, в сознании, в пространстве, на карте - и лишь в связи с тем, что там служил отец Александр. Я и помыслить не могла, что можно жить “в граде Китеже” или “туманном Альбионе”. Туда - и то с высочайшего благоволения, можно было лишь изредка являться. Такое, должно быть, неосознанно и сложилось у меня представление о Пушкино. Однако и другим я отказывала - и Мытищам, и Ивантеевке, и Щелково и еще кому-то...Словом, колебалась и будто ждала чего-то. И вот - Пушкино. И я растерялась. И даже испугалась. И что-то вдруг перевернулось во мне и от прежнего равновесия не осталось и следа. В душе воцарилась чудовищная и ничем, казалось, не обоснованная неразбериха. И давнишняя мечта вырваться из Вильнюса, и любовь к Москве, “моему городу”, и неожиданно трезвые мысли о жизни в каком-то чужом провинциальном городке, страх перед неустроенностью и одиночеством в нем, и наконец едва ли не физическое отвращение к каким бы то ни было действиям в сторону обмена - все это навалилось, как тать, и окончательно запутало меня, и все было теперь лишь поводом к раздражению и язвительности - я смеялась над своей решимостью уехать из Вильнюса, и смех этот был поистине сатанинским. А гордыня и самолюбие, не оставляя выбора, отчаянно сопротивлялись единственному в сущности оптимальному варианту обмена. И вот в этом состоянии борения (причем, не понятно - мне - ни с чем, ни с кем), я начисто забыла, ради чего же собственно решилась на переезд и чего хочу на самом деле. И когда наконец в рассуждениях своих, больше напоминающих судорожно-панические движения начинающего канатоходца, я пришла к тому, что стала задаваться вопросом, а стоит ли вообще переезжать, вдруг - словно что-то лопнуло у меня в мозгу - и на мгновенье прозрев, я села и написала обо всем отцу Александру. Ответ пришел так скоро, что если бы не московский штамп на конверте, я бы решила, что письмо опустили в Вильнюсе. Вот несколько (первых) строчек из него. “Дорогая Светлана! Надеюсь, что этот вариант пройдет. Он, конечно, очень привлекателен. Сделайте все - а на остальное пусть будет воля Божия...”

Почерк отца, такой неразборчивый и в то же время легкий, летящий, теплая ирония его слов, живая интонация - я так и слышала его голос, мягкий, ровный, будто усмиряющий, - воспоминания, то радостные, то курьезные, промелькнувшие в моей уже просветленной голове - все это буквально вдохнуло в меня жизнь, ту, новую, по которой я так недавно и так счастливо только начала идти. И я стряхнула с себя этот дурман наваждения (иначе я и не могла тогда определить одолевшую меня сумятицу), как инстинктивно смахивают с лица или руки какое-нибудь гаденькое насекомое, прилипшее вдруг к тебе на едва приметной тропинке старого, наполовину высохшего и скрипучего леса...И снова все стало на свои места, и снова ничем не пробиваемый купол - благодати? молитвы? - образовался во мне и вокруг, и я включилась в круговорот обмена на Пушкино...

Этот короткий, но такой тяжкий (как вспышка кори у взрослого) период, когда я осталась один на один с искушением все бросить и сомнения, страх и хаос едва не одолели меня, я запомнила навсегда. Но сейчас уже, только вспоминая, я все видела как бы со стороны и - со странной трепетной радостью. В сущности это был мой первый опыт преодоления напасти, “нападения”, хотя тогда, я, конечно же не воспринимала происходящее так и ничего в общем не преодолевала, а вела себя, как обычно в таких случаях, - бестолково и беспомощно: злилась, нервничала, теряла всякое разумение и ориентацию и - отступала. И все же - опомнилась вовремя, написала отцу...Позже, желая разобраться во всем, что творилось тогда, в тот период, я поняла, что одной моей решимости оказалось недостаточно, чтобы сделать такой в общем-то судьбоносный шаг. Несмотря ни на что - я не была готова к нему. Но несостоятельность мою (вполне извинительную в то время) даже тогда уже, оказывается, могло дополнить, а то и вовсе заменить, только одно - действие Его благодати. Именно это, собственно, и происходило во время моих хождений по “присутственным местам”. И - я расслабилась. Более того, помня и свято веря в благословение отца и его молитву, в глубине души я возгордилась тем, что вот-де как Он мне помогает. И хотя в этой невинной пока и неопасной гордости была огромная доля чистой радости обо всем новом, что переполняло меня, как минимум в одну “ловушку” я все же попалась: чересчур легкомысленно - как к само собой разумеющемуся - отнеслась к Его благословению и опрометчиво предположила, что это я сама вполне со всем справляюсь. И - чуть-чуть, на локоть, “вырвалась” вперед, не отгораживаясь от Него, а слегка как бы подвинув: “Сама!” И Он посторонился, нисколечко, думаю, не обидевшись, лишь лукаво и нежно взглядывая на мой важный профиль. “Сама так сама. Почему бы и нет? Попробуй...” Он ведь не одергивает нас, ни за рукав, ни за штанишки, если мы уже пошли. И я пошла - попробовала - запаниковала - опомнилась - воззвала о помощи и - получила ее. Тут же. От Него - через отца Александра...

“...И я для вас только средство...” - отозвалось в душе на эту уже расплывающуюся в полусне ниточку воспоминаний. И снова, как в тот день, я едва не застонала от вновь пережитого чувства стыда и чего-то еще, иного, того, что поднимает и чувства и сознание к той прозрачности, которая уже не щадит человека...Когда позже, много позже, взбунтовавшись, я спросила отца со свойственной мне горячностью и даже заносчиво: “Почему вы все время меня дергаете?!”, отец ответил коротко и почти небрежно: “Потому что если вас не одергивать, вы входите в штопор...”. И тогда эта фраза лишь ужасно развеселила меня, потому что я знала за собой эту “способность” - заныривать” с головой во что-то, а потом, как букашка, застрявшая в песке, сучить и подергивать лапками-ногами в попытке высвободиться...И вот, названная вслух, да еще с такой точностью и иронией, эта черта моего характера, которая, конечно же и мешала и тормозила (я понимала это) мое движение вперед, оказалась вдруг чем-то отдельным от меня, пусть и присущей мне, но уже никак не безнадежно “грозной”, и я смеялась над ней, над собой легко и счастливо...

Но когда это произошло впервые, мне было не до смеха...А случилось это в день моего отъезда в Вильнюс, когда “отроду” - от крещения моего - мне было всего три месяца. Уезжать было и тягостно и страшно. Ведь я еще не знала о себе окончательно, решусь ли на переезд, сложится ли обмен и вообще - как жить? Как жить в Вильнюсе, в городе, к которому я испытывала идиосинкразию столь мощную, что и присутствие в нем любимых мною людей, не могло ни скрасить, ни сокрушить, ни поколебать ее. Словом, ехала я в Новую деревню со своей крестной, Розой Марковной, в настроении смутном, жалобно-плаксивом и мрачном. Ужасно хотелось, чтобы меня обогрели, приласкали, пожалели. Об этом я и “сочиняла” - еще с вечера и по дороге - почти речь, в выражениях жутко глубокомысленных, а потому - неудобоваримых...И слова, по счастью, увядали на полпути и ничего путного, ясного так и не вышло. Остались несколько, как мне казалось, слов-фраз, вполне сносных, и вот цепляясь за них и в них же путаясь, я подошла - после Розы Марковны - к исповеди. Отец встретил меня почти ласково, легко обнял за плечи и спросив о чем-то незначительном, так же легко и незаметно руку убрал. А я, как часто бывало у меня рядом с отцом вначале, все свои “замечательные” слова растеряла и только выдавила из себя почти механически: “Вы тогда в электричке словно отбросили меня...Пожалуйста, не оставляйте меня...”, - на большее, слава Богу, духа у меня не хватило, потому что здесь, у аналоя, в этой необычной тишине и полумраке храма, неуместность и неестественность слов мгновенно открылись и я покраснела так, что у меня зазвенело в ушах и впору было вообще провалиться в тартарары или просто уйти, убежать. А отец - отец после сказанных все же мною слов, резко подался назад, но увидев, должно быть, меня - с лицом пунцовым и едва не ревущую - снова приблизился и сказал, опустив голову, четко и даже как-то яростно: “Светлана, я никогда никого не оставляю...Но не тянитесь к человеческому, тянитесь к Божескому. Иначе все это может превратиться в иллюзию, в мыльный пузырь. Он лопнет и вы снова окажетесь у разбитого корыта. Существует такая опасность... Все обесценится. Вы должны любыми средствами пробиваться к Богу. И знайте, что я для вас тоже только средство...”

Помню, отошла я от исповеди почти вслепую: голова гудела и заплетаясь, я спустилась с двух ступенек придела. Глубоко в душе я понимала, что отец, конечно же, и “не отбрасывал” меня и не думал “оставлять”. Но нынешняя неожиданная и непривычно суровая интонация и предельная прямота буквально оглушили меня, потому, во-первых, что я-то ждала другого и хотела другого и почти не сомневалась, что будет так, как я себе напредставляла и на что смела, как я полагала, надеяться. Отец же решил иначе. В одной из проповедей он сказал, предварив это словами, которые в точности не помню, но смысл их таков: “Вот мы часто сетуем на то, что Господь не дает нам того-то или того-то...”. И дальше буквально: “Но Он знает, что нам нужно, что нам полезно...” Отец тоже знал, что “полезно” мне, именно сейчас и ни минутой позже, и не позволил распуститься (слезы, сопли) и не подал мне платочка, а одним “щелчком” (как стала позже я называть подобного рода рискованные уроки, преподаваемые отцом Александром), почти одной лишь интонацией заставил опомниться и прийти в себя. И только потом, по-своему, высоко и чисто, и с верой в меня, то есть в то, что я не испугаюсь, не “обижусь” и не убегу, а задумаюсь, пойму и раскаюсь, обрушил на меня вполне возможный вариант дальнейшего развития (и моего и событий) на этой “узкой тропинке”, которую я выбрала и по которой сделала только первые неумелые и сумасбродно-бесстрашные шаги.

Конечно, обо все этом я “додумалась” чуть позже, а не сразу и понимаю, что это лишь сотая доля из всего, что хотел донести до меня отец. А тогда - тогда я почти ничего не “услышала”, потому что как рыба багром, была оглушена одной единственной мыслью. “Как?! Отец не доверяет мне, не доверяет тому, как я иду, не верит? И с этим я должна уехать в Вильнюс!? Нет, это невозможно, я просто умру...” Именно этот страх и затмил суть “урока” и смысл всех отцовских слов вообще, он не доходил до меня. И я тихо и слепо вышла из храма. Бедная моя, чудная Роза Марковна тоже молча поспешала за мной, так и не получив ответа на какой-то вопрос - я просто физически не способна была произнести ни слова. Мы присели на лавочку, под сиренью и Роза Марковна тут же взяла мою руку в обе свои и глядя чуть в сторону, тоже молчала. И не вынеся ее грустного, гордого и спокойного взгляда, я заговорила и рассказала ей все, удивляясь, что помню почти каждое слова отца. Но о своем страхе и обиде даже заикнуться не смогла, язык не повернулся. Да, Светланочка, да, - откликнулась сразу Роза Марковна и пожала мою руку. - Я понимаю вас. Да, моя девочка. Только не надо отчаиваться. Александр (Роза Марковна имела право называть отца просто по имени) оказал вам огромное доверие... Цените его...Ах, Боже мой, “средство”...Ангел наш...

Но, увы, поглощенность собственными переживаниями, даже сейчас не позволила мне услышать эту потрясающую фразу отца, так прямо обнажающую величие и сущность и служения его, и его самого...

Потом мы вышли за ограду храма и молча, легко держась за руки, (была у нас эта удивительная привычка: ходить не под руку, а вот так, держа друг друга за руки) шли по заветной дороге к кладбищу, по которой отец в дни служб, используя каждую минуту, всегда ходил в сопровождении деликатно рассеянной и растянувшейся гуськом толпы прихожан. И зрелище это было прекрасным и достойным эпохи и Сократа и Платона, и вообще - человека... На фоне колосящегося справа ржаного поля и необъятно распахнутого неба в неторопливом достоинстве шли люди, переговариваясь о чем-то негромко и счастливо, и возглавляла это шествие величественная фигура отца в белой рясе, изредка оглядывавшегося на следующих за ним, и всегда при этом на его светлом лице застывала на мгновенье чуть отстраненная полуулыбка. Поистине, картина эта была из другого мира, а может, уже и в другом мире...

А когда мы с Розой Марковной повернули назад, к храму, то с дороги увидели лишь его яркий синий купол, будто оспаривающий первенство у слегка уже выгоревшего августовского неба...

После литургии я стала и легче, и спокойней, и подвижней умом - я пришла в себя и забыв о своих страхах и горечи, о предупреждении или сомнениях отца Александра, помнила теперь только - горячо и живо - последние слова из нашего разговора, и рвалась к отцу всем сердцем, но подойти так и не осмелилась. Изредка я ловила на себе его взгляд, короткий, острый и внимательный, но встретившись с моим, он тут же отворачивался. А потом и вовсе исчез куда-то. От Марии Витальевны мы узнали, что отец уехал причащать кого-то здесь, в Новой деревне, наказав перед тем “устроить” Розу Марковну (Розочку!) в его кабинете. Но Роза Марковна наотрез отказалась и все настойчиво спрашивала у Марии Витальевны, чем она может помочь на кухне. М.В. только кротко и как-то загадочно улыбаясь, тихо и ровно говорила, что ей ничего не нужно, и, напротив, всячески хотела услужить Р.М. Так они и поталкивались на крошечном пространстве кухоньки, хрупкие, маленькие, трогательно и смиренно оспаривая друг у друга право быть хоть чем-то полезными... И всякий раз, когда они невольно касались друг друга - плечом ли, руками или головы их склонялись одновременно над столом, мне казалось, что я слышу необыкновенно чистый и тонкий серебристый звук... Ни одну из них, этих изумительных женщин, несмотря на их почтеннейший возраст (ведь им было по 80 лет!) я даже мысленно не могла назвать ни пожилой, ни старушкой - так явно светилось во всем их облике, в глазах что-то, что было и выше и значительней, нежели годы.

Не желая мешать их общению - они виделись редко, а в храме - тем более - я неуверенно потаптывалась в узеньком предбаннике и все надеялась, что М.В. отправит меня в магазин (как часто бывало) за свежей сметаной к салату или еще чем-нибудь, что она хотела бы подать сегодня к столу отца. К тому, о чем они говорят, я не прислушивалась, а словно впитывала в себя их теплые и тихие, заботливые голоса, - спокойный и ровный М.В. и Р.М. - по-детски кроткий и смиренный, в котором не было и намека на угодливость или сюсюканье. Р.М. просто преклонялась перед служением М.В., ее тактом и молчаливой, но несгибаемой волей и верой.

А меня незаметно окутал странный покой: голова была прозрачно-легкой и сладко гудящей и испытывала я что-то вроде блаженной лени. Но я уже знала, что это не сонливость и не лень, а таково действие этого благословенного места и присутствие рядом двух самых любимых мною женщин: напряжение, настороженность, сумятица были растоплены и смыты как нечто не способное прижиться (и распуститься) в подобной чистоте и высокости. И все, только что происшедшее, увиделось мною непривычно просто и ясно, так и тем, чем собственно оно и было - если отбросить “переживания” уязвленной гордыни и жгучего стыда. А была литургия, была исповедь, строгая и доверительная, был отец Александр, была эта чудная сторожка, было лето, тепло, во дворике храма кучками стояли, переговариваясь, сияя и оглядываясь и местные и москвичи, мои новые друзья и - была я, мрачная, снова зажатая, испуганная в преддверии отъезда в Вильнюс и снова впустившая в себя отчаяние из-за вновь все перевесившей невозможности вырваться из круга одних и тех же проблем, которые, как вол жвачку, я пережевывала уже несколько лет. Но здесь - здесь разрывалось непереносимое уже в своем повторении кружение и проблемы не забывались, но оставляли меня, отступали: я дышала чересчур разряженным для них воздухом - горним и они то ли растворялись в нем, то ли “отползали”, как змеи, теряя свои силы, а надо мной - власть.

И сейчас, сегодня, толчась в предбаннике, рядом с Розой Марковной и Марией Витальевной, я чувствовала, как нечто грузное, тяжкое и неудобное (будто примеряешь платье с чужого плеча) постепенно оставляет меня и я почти засыпаю от блаженного состояния умиротворенности. Но чувство и радости и благодарности, - за все и обо всем - уже заполняло меня и, спохватившись, я уговорила-таки Розу Марковну присесть в кресло и подала ей чашку с чаем. Сама же теперь уже с нетерпением и откровенно ждала возвращения отца Александра единственно для того, чтобы просить у него прощения за нелепые претензии, эгоизм и глупость...Сделав бутерброд для Р.М., я устроилась у ее ног на корточках, подпирая спиной дверь кабинета отца. И тут-то он и зашел, распахнув наружную дверь и на секунду оставаясь в ее проеме, мгновенно охватил сияющим и радостным взглядом эту картинку-идиллию. Но на меня он глянул лишь мельком и сдвинув при этом брови. А Р.М. тут же привстала ему навстречу, протягивая чашку мне, а отцу - руку. Так они и стояли надо мной - держа друг друга за руки и молча и счастливо глядя друг на друга. Наконец отец осторожно обнял Р.М., и тогда я стала медленно, вдоль стенки, подниматься на ноги. Отцу ничего не оставалось, как снова “обратить” на меня внимание и опять лоб его нахмурился и вдруг - вдруг он увидел, что я “в полном порядке” и тут же лицо его просияло, он вскинул голову и знакомая ирония промелькнула в его сияющих глазах. Он склонился к Р.М. и спросил: “Ну?...А почему не у меня?” И Р.М., которая до сих пор беспрекословно подчинялась каждому движению отца, на сей раз слегка отодвинувшись от него, энергично замотала головой: “Не-е-т, нет, Алик! Нет! Тебе надо отдохнуть...Нет! Нам возвращаться пора, Юзя ждет...Нет, нет...”

М.В. тоже стояла рядом, но как-то в сторонке и тихо улыбаясь, уговаривала Р.М. допить хотя бы чашку чая. А я, прижатая к стене, решила, что надо их оставить одних и юркнула в полураскрытую дверь сторожки. Но как только я вернулась во дворик храма, наспех перекурив за оградой, кто-то из прихожан сказал, что меня спрашивала М.В., и я рванулась обратно.

“Светланочка, отец вас зовет...Отнесите ему...- и она протянула мне высокую золотисто-кофейную керамическую кружку. Я оторопело взяла и ее и блюдце с печеньем, а М.В. сама открыла мне дверь кабинета.

Отец сидел за столом и, глядя в окошко, что-то рассеянно ел. Увидев меня, он тут же круто развернул кресло и, указывая на диван, сказал: “Садитесь, - и повторил, видя, что я стою столбом, - садитесь, садитесь”. Я поставила чашку на стол и присела на краешек дивана.

Да... Так значит, вы сегодня уезжаете... Видите, Розочка мне напомнила. Трудно все в голове держать... Ну... рассказывайте, что вас тревожит? - и отец легко коснулся моей руки.

Ох! - вырвалось у меня. - Боюсь...Боюсь уезжать...Смертельно боюсь...

Ну, так уж и смертельно, - отец спокойно отхлебнул чаю и совсем уже повернулся ко мне.

Боюсь встречи... с городом...

Но там ведь, в вашем Вильнюсе, тоже люди живут...

Да, конечно, - глупо согласилась я. - Но там я совсем не такая...не такая, как здесь...

Светлана, год назад вы тоже были... не такая, как сейчас, - облокотившись о кресло, отец смотрел на меня вопросительно-насмешливо. А город... ну что ж...А вы с ним прощайтесь... про-щай-тесь...Это на многое откроет вам глаза.

А как мне быть с...

Припадите к камню, мимо которого он проходил... Это будет хорошим прощанием... тоже, - весело сказал отец.

Значит, все же - расстаться, - сказала я, почему-то нисколько не удивляясь и не сожалея. - Но что-то все-таки надо сделать...

У-то-пить! Утопить, - радостно воскликнул отец, глядя на меня с откровенной насмешкой. А я, хоть и сознавала и нескромность и несдержанность своих вопросов, остановиться уже не могла - гордыня! - и решила прикинуться ничего не замечающей и потому продолжила, сказав, что “утопить” нельзя, потому что он известен, знаменит и вообще - другим тоже нужен...

Тем более! Тем более! - все так же радостно откликнулся отец. - Какое удовольствие топить обыкновенного человека. А так - будет очень торжественно...

Ну все, все, все, - не выдержала я и не рассмеялась, а нахмурилась и отвернулась от отца. - Ну да, я дура...И не хочу больше говорить об этом, все!

Отец лишь коротко взглянул на меня, откинулся на спинку кресла и не глядя потянулся за чашкой на столе. Лицо его было странно большим и далеким одновременно. Оно словно растворялось на мгновенье в чем-то и снова вдруг возникало прямо передо мной. - Ищите золотых рыбок, Светлана, - широко вдруг улыбнулся отец. - Ищите то, что вы сможете любить... - Он поднялся неожиданно мягко и легко и оказавшись на крошечном пространстве между стеллажом, столом и диваном, с какой-то неторопливой плавностью стал вытаскивать с полок то одну, то другую книжку, сосредоточенно-рассеянно листал ее и снова ставил на место. На мгновенье мне опять же подумалось, что отцу нечего больше сказать, а мне нечего больше здесь засиживаться и я готова была вскочить и уйти. Но что-то иное, вне меня, исподволь и властно в то же время окутало меня с головы до пят и, вспыхнув, я не могла ни рукой пошевелить, ни глаз поднять. А отец продолжил вдруг говорить как-то замедленно, ровно, словно каждое слово вычитал в только что раскрытой книге:

Понимаете, Светлана, я уверен, что колючки, которыми вы обрастаете в Вильнюсе, - здесь он взглянул в мою сторону и я увидела, что лицо его застыло в собранности и бледности, - да, чтобы защититься...так вот, я думаю, что все это сооружения искусственные. А на самом деле вы - система открытая...Я убежден в этом. Знаете, есть такое понятие “от-кры-тая сис-тема”...И это главное...А все остальное - наносное, не от хорошей жизни, конечно, я понимаю...Но...должен предупредить вас... - он посмотрел на меня коротко и строго. - Вы пришли к шапочному разбору. Да...Постарайтесь взять все, что сможете, все, - он проговорил это неожиданно жестко и твердо и добавил, уже мягче и улыбнувшись: - А я помогу вам, я-вам-по-мо-гу. И тут же снова сел в кресло, прямо напротив меня и лицо его было уже легким, подвижным и радостным.

Ну? - и он скопировал мое нахмуренное лицо, глянув исподлобья и чуть вытягивая губы, но глаза искрились смехом. - Теперь-то снимите...оборону, а? - и неожиданно осторожно и медленно провел мизинцем по моей брови: - Во-о-т так...И пусть вас ничто не трогает в вашем Вильнюсе... Поднялся он бодро и решительно, прошелся руками по поясу рясы, не глядя вытянул с маленькой полочки какую-то книжку и молча протянул мне. У меня же от лавины ли впечатлений или другого чего-то покруживалась голова и казалось, что ноги спружинят, когда я встану с дивана., - таким прозрачно-легким было все тело.

Я приняла книжку, даже не открывая, а только счастливо глядя на отца, прижала ее к груди. Тогда отец осторожно потянул ее у меня, положил на диван и взяв меня за обе руки, четко и убеждающе произнес: “Вы ничего не должны бояться, Светлана, вы должны осуществляться. А как...неважно. - Он опустил одну мою руку и внимательно посмотрел на меня, словно спрашивая, поняла ли я. Потом как-то вскинулся и не отпуская моей руки, подвел к уголку с иконами: “А теперь я хочу, чтобы мы вместе помолились.” И я замерла рядом с ним в какой-то ошеломленной покорности, ощутив себя при этом четырех-пятилетним ребенком...

 

Вильнюс

И я уехала, вернулась в Вильнюс, и меня действительно ничто в нем не трогало. Более того, жила я там все это время, до отъезда, как-то бесстрашно распахнуто и счастливо по-своему. Но было так не потому, что я вдруг взяла да примирилась и с тем, что угнетало и подавляло меня в этом городе, и со скудными, но трудными обстоятельствами своей жизни. Нет. Когда я постоянно уже, на все лады, уныло-настойчиво говорила отцу о своем страхе перед встречей с Вильнюсом, я, конечно же, имела в виду не город как таковой, а свою реакцию на него, т.е. возврата беспомощной и меня же разрушающей позиции противостояния всему, отгораживания и ощетинивания на все и всех. Иными словами, где-то глубоко, скрыто, но жило во мне сомнение (и не безосновательное для моего “эмбрионального” возраста), что метаморфоза, происшедшая со мной после крещения, в атмосфере насквозь чужого мне города, - не устоит, не выдержит, рухнет и исчезнет. И - о, чудо! - этого не произошло. Конечно, мне бывало и трудно, и больно, и тосковала я по отцу, друзьям и Новой деревне порой отчаянно, но - едва ли не судорожная напряженность, тревога, раздражительность, неприязнь, бывшие уже почти естественным фоном моего существования в Вильнюсе, ушли, оставили меня, поглощенные и растворенные в том Необъятном, что я впустила в свою жизнь несколько месяцев назад. И радость - моя ли о Нем, Его ли - обо мне, постоянно прорывалась сквозь горечь и тоску по Москве и всем, кого я уже успела полюбить там. А мой город, Вильнюс, стал как бы ненавязчивой декорацией, фоном, на котором и прошли последние - перед переездом - месяцы жизни в нем...

Прежде всего, по возвращении домой, я вдруг обнаружила, что между мной и моими друзьями образовалось некое расстояние. Оно не было материальным: мы не стали видеться реже, мы были так же рады друг другу и откровенны в разговорах. Отношение моих друзей ко мне не изменилось, но - изменилась я. Живя до крещения в “круговой обороне” (которая сейчас была снята), я невольно возлагала на своих немногочисленных друзей непомерные эмоциональные нагрузки - и они выносили их кротко и терпеливо, как и претензии и притязания разного рода, связанные с моей категоричностью и нетерпимостью. И неожиданно я поняла, что все это из меня ушло, как не было. Я стала ровней, спокойней, ироничней и легче - я стала шире. Но человеку постороннему теперь отношения наши могли показаться рассеянно-невнимательными и даже слегка отчужденными. А было все совсем не так и даже - наоборот. Отдаление было кажущимся, а отчуждение - мнимым.

Между мной и моими друзьями встал Он, а не равнодушие или гордыня. А Он - не разделяет, не разъединяет, а напротив - раздвигает и расширяет пространство, и в особенности - пространство любви. Я как бы отпустила своих друзей, отпустила в просторы, пусть еще и ограниченные моим несовершенством, но в образовавшееся после крещения пространство во мне и в безграничное уже - Его любви. И они заняли наконец и там и во мне подобающее и достойное место - значительное большее, чем прежде и - нежели я...

А общая мозаика моего пребывания в Вильнюсе до отъезда складывалась тем не менее не из событий, связанных с городом, друзьями, наедине с собой - от них в памяти осталось что-то общее, смутное и нечеткое. Но как ярко, живо и подробно помнилось то, что было прямо или косвенно связано с отцом Александром, с тем новым, что я впустила в свою жизнь после встречи с ним.

Помню, как печатала “Письма Никодима”, которые отец уже вдогонку почти протянул мне в толстенной папке: “Вы ведь печатаете на машинке? - и улыбаясь чуть виновато, он кивнул на разбухшую папку: - Вещь неплохая...по нашему времени. Других источников маловато, а отсюда хоть что-то можно выловить и усвоить. Возьметесь?” - спросил он негромко и сдержанно улыбаясь. Но когда вспыхнув от радости, я протянула счастливо, прижимая папку к груди, “ко-неч-но!", глаза отца сверкнули смехом и он добавил небрежно-весело: “Вам - занятие, народу - польза...У меня ведь все порастащили...” И как потом звонила О.Е. и просила подойти к поезду “Летува” и встретить В., чтобы забрать первую партию напечатанного, помнила до мельчайших подробностей. И как вдруг меня “подняло” на Покров и я рванулась в церковь, о которой мельком мне говорила что-то Н.Т. А ведь с вечера и думать не думала о чем-то таком, хотя в глубине души смутно понимала (но не желала признаваться себе в этом), что “погибаю” - не могу больше без храма, исповеди, причастия. Но упрямо не желая идти “куда-то” в Вильнюсе, так и терпела месяца два. И вот на Покров меня просто подняло. Проснувшись, как от будильника, очень рано и не размышляя ни о чем уже, я мгновенно собралась и поехала в такой знакомый мне с виду храм на горке, весь какой-то круглый, тяжеловесный, серый и напоминающий издали хоровод замерших вдруг пяти неваляжек. И от троллейбусной остановки я уже не шла, а бежала, и лишь открыв тяжелую резную дверь церкви, - успокоилась. И - все узнала : и особенную тишину храма, и какие-то особенные и лица и даже спины нескольких пожилых прихожанок, и лампадки, и потемневшие стены. Все это было для меня и моим - чувство возвращения было буквальным до слез. Внушительно громоздкая снаружи, внутри церковь оказалась величиной с залу старых квартир, только круглую и с темными кирпичной кладки стенами и высоким сводом. Народу было очень мало, а маленький сухонький и очень пожилой священник просто источал покой и бесстрастие. И подошла я к нему, к исповеди, почти завороженная и с незнакомым мне до сих пор трепетом: именно здесь с неожиданной ясностью и остротой, которые, кстати, не испугали меня, а каким-то чудом пробудили и смирение, и благодарность, я осознала, что говорю о своих трудностях Ему, Господу... И литургия не прошла, а протекла, как песня - на одном дыхании и я совершенно растворилась в ней: каждая нота трогательно-слабого хора и каждое слово священника проникало во все клеточки моего существа, возвращая ему тепло, гибкость и сердце отзывалось на них тоже неведомой мне прежде радостью - тихой и строгой...

А как весело и отчетливо помнился мне наш нежданный с Машей приезд в Москву на Рождество 85? Я и сейчас слышала ее, Маши, нежно-капризное воркование, когда мы спускались в полной темноте по каменным ступенькам в полуподвальное помещение мастерской - то ли художника, то ли скульптора, и запах ее - удушливо-теплый и сыроватый; и как вкручивали лампочку, потому что выключателя не было, и как непонятно на чем спали - то ли на топчанах, то ли на досках...Но все это не имело никакого значения: с той минуты, как мы ранним утром сошли с поезда, главным было то, что уже сегодня я увижусь с отцом и Рождество мы встретим в Новой деревне. Остальное отскакивало от меня, не задевая и не оставляя следа, остальному места во мне не хватало и не было...Потом я приезжала в Москву не раз и не два, но тогда же, безропотно подчинившись странности или строгости гостеприимства своих новых друзей, о приезде предупреждала и не оказывалась более в непригодных для жилья условиях. А вот запомнила только это пристанище. И как вскакивали в темноте по утрам, мгновенно собираясь и постоянно натыкаясь на какие-то балки, доски, тумбы и выбегали наконец на Пречистинку, еще в ночном тепло-оранжевом освещении; как заметала метель и вихрились у фонарей отдельные крупные снежинки, а мы влетали в распахнутые двери метро, обдававшего нас теплом и светом - мы были счастливы, веселы и бодры, а то, что не выспавшиеся и слегка “помятые” значения не имело - мы ехали в Новую деревню, на службу, на праздник...

И вот наконец эпопея обмена приблизилась к завершению: мне осталось только выписаться из Вильнюса, а потом, либо отправить паспорт с оказией, либо поехать самой и прописаться в Пушкино, в квартире, которую я до сих пор не видела, чем приводила в недоумение женщину, с которой менялась, весело и настойчиво повторяя ей, что мне все равно - была бы крыша...О том, чтобы в один из частых, но коротких набегов в Москву, в Новую деревню, забежать на ул. Гоголя, мне и в голову не приходило: я всегда надолго застревала в храме или уходила с Марией Витальевной и несколькими прихожанами на дачу, которую ежегодно снимали рядом с храмом, и часто оставалась там же ночевать, если дела Марии Витальевны захватывали нас допоздна. Но бывало, что отец Александр после службы сразу уезжал и быстро справившись с посудой на кухне и прочими мелкими проблемами, мы пешком, по проселочной дороге, шли на станцию, к электричкам, и я не подозревала, что постоянно прохожу мимо своего будущего дома, который оставался в глубине справа, а мы обычно сворачивали у магазина в парк и пересекая его, я мельком видела несколько девятиэтажек, повернутых к нам фасадами длинных серо-голубых блочных стен...

И вот только когда в Вильнюс пришло извещение о том, что контейнер с вещами прибыл в Москву и надо поехать принять его и сопроводить в Пушкино, вот тогда только я и увидела свою квартиру. Увидела и онемела. Это было как сбывшаяся мечта: огромная солнечная комната в серебристо-бежевых обоях - осеннее поле в пастельных тонах, окно на всю стену и в нем - небо, небо и только небо, с прорезающими его изящными кувертами ласточками и стрижами, и стрекот воробьев под окном внизу. Когда я глянула туда, у меня захватило дыхание, но не от зеленого моря вековых лип, а от картинки из детства: деревянные лачужки утопали в яблоневых деревьях, над ними, вразброс, поднимались сосны, ели, березы, покосившийся заборчик внутри хозяйственных построек отделял друг от друга невидимые уже от изобилия и высоты трав участки и краем своим подходил прямо к проезжей дороге, которую отделяла от железной только невысокая песчаная насыпь...И я задохнулась - от невероятности “возвращения” в самые ранние воспоминания детства. И восприняла это не просто как подарок, а дар и благословение свыше...

Но ни о чем об этом я еще не знала, когда осталась один на один перед последним рывком в обмене и когда бессознательно и не помышляя о том, чтобы отказаться от переезда, стала “тянуть”. Проснувшись как-то утром - очень рано - я вдруг спокойно сказала себе: “Не поеду...Никуда не поеду”.

Должно быть, некоторая неуверенность и неопределенность в том, что же я делаю, жили во мне все это время. Однако, освященные полным к Нему доверием, сомнения эти не вставали, до поры, преградой на моем пути. Позже я как-то поняла для себя, что когда мы верим, веруем, все происходящее соизмеряется уже не с нами, а с Ним, и этой небесной арифметикой можно отчасти объяснить многие неожиданные и удивительные изменения, совершающиеся в нас. Удивительны они еще и тем, что происходят как бы без наших к тому усилий. Мы только вверяем Ему себя, со всеми нашими “не” и “но”, и они, эти “не” и “но”, становятся - рядом с Ним - маленькими и незначительными, и мы спокойно и даже радостно продолжаем делать то, что делать должны.

Мое “никуда не поеду” было, если можно так сказать, необходимым искушением, а не “проверкой на прочность” или испытанием, но именно - искушением. Спокойствие - оно ведь всегда живое, теплое, а во мне говорил рассудок - холодный и мертвый. Ни сразу, ни позже я, увы, не обратила внимания на то, что сердце мое окаменело: оно не отзывалось ни на одно из имен московско-пушкинской жизни. А если воспоминание и вспыхивало все же в скованном уже морозом сознании, мне не приходилось даже гасить или отгонять его: тут же оно окатывалось и поглощалось ледяной трезвостью: я “смотрела” на него совершенно отстраненно, как на нечто не со мной бывшее. Такое внезапное обесчувствование должно было хотя бы насторожить меня, но нет, я приняла его за наконец-то дарованное мне “благоразумие”. И было это тем более легко, что разного рода эмоции по большей части и обуревали меня, а вот такая “ясность” посещала довольно редко.

Помню, что в этот день, я пробродила по городу без всякой цели несколько часов, не желая ни видеться, ни встречаться, ни разговаривать с кем бы то ни было. И какое-то время испытывала даже нечто близкое к гордости за то, что решила остаться: ведь я считала себя победителем, а не побежденной. Мысль о том, что я должна буду объяснить отцу Александру, почему передумала уезжать, жила во мне как-то отдельно, в стороне, сама по себе и не мешала думать в другом направлении, а сама я оглянуться на нее прямо и в упор - не смела. Но вернувшись домой и потолкавшись без дела из угла в угол, я вдруг стала мысленно “спорить”...с отцом Александром. Смутное сознание того, что со мной происходит что-то не то, не так, что-то недостойное, некрасивое, пока лишь раздражало меня и я с досадой отмахивалась от таких “вспышек”, как “струсила!”, “предатель”, “ничтожество”...Большую часть меня захватила все же панорама жизни в Вильнюсе, если я останусь.

Воображение рисовало картины некоего сказочно мгновенного обновления и другой жизни, а они были и яркими и насыщенными счастливыми подробностями, и вообще - все вокруг и во мне было понятно, легко и радостно...Утешив себя воображаемой перспективой “новой жизни” и совершенно почти уверившись, что приняла правильное решение, я снова однако с неожиданным холодом начала искать и приводить доводы (кому? отцу? друзьям? еще кому-то?) и аргументы к тому, что мне не следует уезжать из Вильнюса. И особого труда это не составило. Потому что над первой частью “монолога” о занюханом провинциальном городке, где я никого не знаю, о квартире, которую я в глаза не видела, об отношениях, которые придется налаживать с соседями да и вообще, о мамочке, наконец, которую я любила ужасно, о В. и прочая и прочая, - так вот надо всем этим - таким в сущности естественным и понятным - возвышался и торжествовал главный аргумент: “Может быть, это и есть мой крест? И это его я должна нести, а не бежать искать что-то... куда-то...”

И тут же сама себе радостно отвечала: “Конечно, надо именно так... Теперь ведь все будет иначе. Я знаю отца Александра... Мне многое открылось... Да и я стала уже немного другой, и сильнее, и я не одна....” Правда, вторая часть звучала во мне менее решительно и довольно вяло, потому что я ощутила вдруг в себе странный провал: ничто во мне - ни память, ни сердце, ни даже тело мое не помнило ничего из того, что мне якобы открылось и что я “знала”. Но чем больше это смущало меня, тем яростней я держалась за главный аргумент (о кресте), а все остальное отбрасывала до будущего “трезвого и спокойного” обдумывания. И не сомневаясь более, заказала разговор с Семхозом. Обещали дать только поздним вечером. К тому времени я сидела на полу, рядом стоял телефон и пепельница с массой окурков и несколько листов бумаги, на которых я судорожно пыталась четко и коротко сформулировать свои размышления и проблемы... Наконец раздался междугородний звонок и в трубке прозвучало:

Загорск заказывали?

Да...

Говорите! Говорите...

У телефона была женщина и извинившись за поздний звонок, я назвала себя и попросила, если можно, Александра Владимировича...

В трубке что-то тихо стукнуло и я отчетливо услышала глуховатый женский голос, а следом тут же - звонкий: Сашу? Сейчас... Са-ша!

Потом тишина и - в трубке раздалось строго-вальяжное:

- Да-а?

От неожиданности я тут же назвала отца отцом Александром, хотя неоднократно была предупреждена, что по телефону делать этого не следует. И затараторила, что это я, из Вильнюса и простите, что так поздно, раньше станция не давала...если побеспокоила.

Светлана... здравствуйте, - не реагируя на мое сбивчивое и сумбурное вступление, произнес отец. - Все в порядке, не поздно... Ну, как ваши дела? - продолжил он все в той же странно неспешной и казалось даже ленивой интонации.

И тут, непонятно почему, я принялась вдруг бодро отчитываться:

У меня все в порядке... Я уже все сделала...Даже не верится. Вот... Мне осталось только выписаться... из Вильнюса. И я не знаю... - и тут я запнулась.

Но ведь это не сложно - выписаться...Сходить в какую-то контору с паспортом, да?

Ну, в общем, да... Но я боюсь... а вдруг...

Что же тут страшного, - по прежнему не обращая внимания на мое заикание, продолжал отец почти лениво и отстраненно. - По-моему, все идет хорошо... Ну прихватите с собой какую-нибудь книжку, чтобы не скучать. Придется наверно потолкаться в очереди...

Я глупо и счастливо отчего-то смеялась почти на каждую реплику отца, отвечала что-то и снова смеялась. Но передо мной лежал лист бумаги, на котором я предусмотрительно записала те “мудрые” вопросы, ради которых, собственно, и решилась позвонить отцу. Наконец, оборвав этот неуместный и ничем не обоснованный, как мне казалось, взрыв радости, я произнесла все же неуверенно:

Отец Александр, я хотела спросить вас... Я вот о чем думаю...

Да-а? - снова растянуто-строгое.

Может мне не нужно уезжать...из Вильнюса...Может, трудности...ну вы знаете, которые здесь...А что если это и есть мой крест и я должна нести его...а не убегать куда-то..

И тут я услышала молчание. Оно было таким глубоким и насыщенным чем-то таким знакомым, что это тут же оглушило меня и - голова моя взорвалась: я вспомнила все и отец Александр был не в тысяче километров, а вот здесь, в моей комнате, с занавешенными почему-то окнами и слабо горящим у дивана торшером. Поэтому когда он наконец произнес, просто, мягко и - уже прощающе! - : “Но ведь вы не понесли...”, я отозвалась мгновенно и согласно: “Да...”, только почему-то почти шепотом и снова проваливаясь в оглушительное молчание.

Но молчала только я. Отец же говорил что-то - уже весело и спокойно, но поверженная тем, что происходило внутри меня, первых его слов я как бы и не слышала и не помню. А дальше - отец просто расписывал, подробно и весело, какое это удовольствие - переезжать. Как приятно собирать вещи, “потихоньку, не торопясь”, что-то выбрасывать - “за всю жизнь набирается столько хлама”...”Начните прямо сейчас, это очень вдохновляет...придется, правда, побегать туда-сюда с мешками мусора”...”У вас нет контейнера? Тем лучше! Разожгите костер! Нет, не в квартире...хлопот не оберетесь, да и не поймут ведь...Лес рядом? Ну это совсем замечательно. Туда и несите...Там, гляди и медведь в гости забредет...на огонек...”

На следующий день я сдала паспорт на выписку, потом отправила его с оказией в Пушкино и 17 июля 1985 года приехала сама, насовсем...

 

Освящение квартиры

Это был четверг или пятница, увы, я уже забыла. А в воскресенье отец зашел ко мне на минутку и тогда же назначил день освящения квартиры...

После службы, потолкавшись недолго во дворике храма, мы с Машей кинулись домой. С нами шли уже несколько человек, они же предупредили, что зайдут в кулинарию, а мы на ходу собирали букеты полевых цветов.

Отец Александр пришел на удивление скоро и “сопровождало” его человек 10-12. Некоторых я только в лицо и знала, но это не имело значения: “своими” были все, с кем виделись, пусть и мельком, в Новой деревне, в храме.

Отец сразу протянул мне бумажный пакет, а я, сунув в него нос, передала дальше кому-то в коридоре, на кухню, дескать. Там уже заправляли несколько женщин. Некоторое время длился сумбурно-оживленный разговор, какой бывает обычно при появлении гостей, не знающих толком ни хозяйки, ни квартиры...Окно было распахнуто, солнце пекло и горячо и ярко, пустая комната была огромна и прекрасна: повсюду - на полу, на радиоле, на подоконнике, на подвесной полочке стояли букеты полевых цветов, а по стенам кое-где висели уже любимые мною репродукции и картинки; из окна, снизу отчетливо и звонко доносились голоса и время от времени прогромыхивала мимо и совсем рядом электричка, и звук ее только раздвигал пространство и словно соединял меня с миром, который я наблюдала с девятого этажа.

Отец между тем, чуть насупив брови, прошелся по комнате кругом, быстро и словно ища что-то.

Да! - подхватил он неожиданно меня за руку. - Чуть не забыл! - И он вытащил из портфеля небольшой сверток и подавая его мне, посмотрел вопросительно и чуть лукаво.

Это мне!?

Вам, вам, - отец улыбнулся как-то рассеянно и даже строго. И тут я увидела, что он просто сдерживает почему-то хлещущие из его глаз смех и радость.

Я стала осторожно разворачивать сверток, а отец все оглядывался по сторонам. В свертке оказалась картонная коробочка, слегка приоткрыв которую, я ничего не поняла и нетерпеливо вскрыла ее совсем и так и ахнула, протянув восхищенное “А-а-а-а! ка-кая- пре-лесть!” Это был маленький будильник с тонкой дужкой поверху и колокольчиками по краям ее. Он и в самом деле был очарователен.

Отец мгновенно вспыхнул радостью и даже удовольствием и исчез на кухне. Оттуда же вышли несколько женщин и на какое-то время мы остались одни. Но вот дверь открылась и отец вошел в комнату в облачении. Лицо его было неожиданно бледным и странно большим и отстраненным. Мы тут же примолкли и сгрудились у дальней от окна стены. А отец сразу прошел к единственной моей “гордости”: старинному маленькому и высокому столику на витых ножках. Он стоял в углу справа от окна и на нем я пристроила книгу “Древнерусское искусство”, раскрыв ее на странице с репродукциями апостолов Петра и Павла. Тут же были и лампадка и в вазочке необычной формы - букетик цветов. Я понятия не имела, как себя вести, но все же осмелилась подойти к отцу и спросить тихо: “Что-нибудь нужно?”

На столике уже лежал Крест светлого дерева с распятием, четки и что-то еще, значения чего я не поняла. Отец был сосредоточен и по-прежнему бледен. Я совсем оробела, но он оглянулся на меня и улыбнувшись едва заметно и тепло, тихо сказал: “Принесите что-нибудь...- и неопределенно кивнул на столик. Я почему-то сразу догадалась, что именно нужно и тоже тихо, но радостно ответила: “А-а! Воду...Вы же будете освящать воду! - и тут же кинулась на кухню. Воду я принесла в глубокой керамической чаше, попросту, салатнице, но расписана она была неплохо. Но когда я поднесла ее отцу, он лишь мельком глянул на нее и вдруг сказал, касаясь рукой вазочки с цветами: “Мне больше нравится эта...” “Мне тоже! - тут же откликнулась я, счастливо кивнув. Я действительно всегда любовалась ею: невысокая, со строгим рисунком вертикальных линий, она напоминала полураскрывшийся бутон кувшинки, только белой. “А цветы? - глупо спросила я, уже держа вазочку в руках. “Оставьте, - и отец осторожно сам вынул букетик и положил его на столик.

Я быстро сбегала на кухню, хорошенько сполоснула вазочку (освященную, да еще отцом, воду я не собиралась выливать), набрала чистой воды и вернулась в комнату. А там, непонятно откуда шедшая, слышалась тихая и торжественно-спокойная музыка, это, конечно же, был Бах. И вообще стояла какая-то необычная тишина - она была полной, подвижной и теплой. За окном по-прежнему слышался птичий гомон, детские голоса, громыхание и посвист электричек, но звуки эти были так же уместны в этой тишине, как и музыка. Отец наконец повернулся к нам: он был как бы на вздохе, но окинув нас взглядом, притихших и зачарованных, сам же первый расслабился, коротко вскинул руки, будто обнимая и соединяя нас и улыбнулся мягко потемневшими глазами.

Кажется, он сказал несколько слов обо мне и освящении квартиры, но увы, я ничего не запомнила.

А теперь помолимся вместе, - тихо и твердо произнес отец и повернулся к столику.

Мы пропели “Отче наш” и что-то еще. Потом отец стал читать молитвы - вдохновенно, внятно, но по-прежнему вполголоса. А когда он снова повернулся к нам, в руках у него, точнее, в левой руке, была вазочка, а в правой - колокольчики! Те самые колокольчики из букета, который я оставила на столике. Не обращая внимания на наше общее “а-а-а!”, отец прошел вдоль одной стены, читая молитву и окуная колокольчики в вазочку с водой и окропляя стены, нас и все, что было по пути. Лицо его было строгим и бледным, и все-таки - это был “наш отец”! В дверях комнаты он остановился и, отчетливо произнеся несколько слов, коснулся карниза. Потом прошел к входной двери квартиры, окропил ее и по коридорчику вышел на кухню. И оттуда доносился его четкий, чуть глуховатый голос. И когда он снова вошел в комнату, лицо его было уже совершенно иным: подвижным, легким, теплым и только глаза все еще туманились чем-то невидимым нам, словно запаздывали вернуться к нам вместе с отцом.

Мы зашевелились, зажужжали, задвигались. Поставили посреди комнаты единственный стул, по сторонам его - два черепашьх столика, которые были немедленно заставлены чашками, блюдцами с пирожными, бутербродами, яблоками...Когда вся эта суета чуть поутихла, отец, взявшись за спинку стула, весело глянул на всех и сказал: “Ну...а теперь, похоже, нас приглашают плюхнуться на пол...” Все, конечно, рассмеялись, а я замахала руками: “Нет, нет! Не на пол! Постойте!” И мы выволокли из стенного шкафа два замечательных сенника и матрац. Должно быть, гордость за сенники была написана на моей и без того сияющей физиономии и отец, глянув на меня, потом на мешки, присел наконец, на стул и улыбаясь чуть растеряно, но все же лукаво, сказал вопросительно: “Гуманоидно...Ну, а травку сами... щипали?” “Нет, не щипала, - смеясь ответила я, - я ее там...набрала”. И тут до меня дошло, что траву я, как ни крути, а попросту стащила. “Ну да, стащила, - тут же и брякнула я. - А что?” Я совершенно искренне недоумевала по поводу такой мелочи, но вокруг раздался такой грохот смеха, что я оторопела и растерянно смотрела на всех. Отец же сидел свободно, перекинув одну руку за спинку стула, а другой пощипывал усы. И на лице его было то необычайно воодушевляющее выражение, когда он смотрит на тебя, как на младенца, и всем - даже лужей под ним - в этом младенце восхищается и как-то по особенному радуется. Брови его были высоко вскинуты, а глаза, смеясь, не просто искрились и излучали что-то, а буквально плавились от любви...

Потом он как-то остро, внимательно и коротко оглядел всех сидящих вокруг него, словно говоря и спрашивая одновременно: “Ну, как она вам?”, и склонившись за чем-то на столике, сказал ровно и утверждающе: “Она из разбойников... А я хочу сделать из нее святую.” И посмотрел на меня вопросительно и чуть лукаво...

Так - окончательно уже - началась моя жизнь в Пушкино.

 

Приоткрытая створка окна...

...Собаки моей между тем нигде не было видно, когда я подошла к знакомой ели и присела на высоко выступающий совершенно обнаженный корень ее. Делать это всегда было неловко, потому что я не сомневалась в том, что дерево чувствует - боль или что-то подобное. Поэтому, прежде чем присесть, я спокойно и серьезно просила у него прощения и ласково проводила рукой по корню.

Открывающийся отсюда вид на излучину реки, деревянные домишки на крутом пригорке за ней и ясное, чуть поблекшее небо с единственным, будто отдельно от него стоящим облаком, был прекрасен. Лес позади меня гудел и звенел от птичьего гомона и мне весело было вслушиваться в его разноголосье, душа потихоньку уже начинала ликовать - утренней ли радостью, радостью ожидания лекции отца или просто от причастности ко всему окружающему. Часто бывало так, что, утопая и сливаясь с обнимающей меня красотой, заглядевшись и заслушавшись, я как бы теряла всякое ощущение и времени и пространства и вообще - забывала обо всем. Поэтому и сейчас, на всякий случай, я пару раз окликнула Кира и он тут же появился, выразительно растягивая в улыбке свою умную мордашку и тычась в меня влажным “кожаным” носом. Потом он отбежал в сторону и стал оглядываться на меня, дескать “пошли дальше”? Но, помотав головой, я сказала: “Нет, нет, Кир. Я здесь посижу”. Но объяснение мое, похоже, было для него маловразумительным и сделав прямо передо мной несколько маленьких кругов, он снова остановился напротив, решительно виляя хвостом и глядя на меня в ожидании более точных “указаний”. “Кир сам побегает здесь, - сказала я, сделав ударение на слове “сам”. - А я здесь посижу. - Сам, сам, Кирюша!” - подтвердила я и махнула рукой. Повторять не пришлось - собака тут же сорвалась с места и исчезла в лесу.

Мне не хотелось идти летним, как мы называли его, кругом - через поля и до Заветов, естественно переименованных нами из “Заветов Ильича” в Новые заветы. Занимала эта прогулка часа полтора, а то и два, но сегодня мне казалось, что, чем раньше я вернусь домой, тем скорее пролетит время: я всячески пыталась ускорить его, сжать до мгновенья, сделать послушным, управляемым - только бы приблизить момент, когда можно будет уже выехать в Москву, на лекцию отца. Слабо махнув рукой на свою лень и нетерпение, я бормотнула “а-а, это безнадежно...”, и тут же хмыкнула от удовольствия и радости, вспомнив отцовское: “Вы горячи и нетерпеливы, как...Петр, да, как Петр”. Отец произнес это почему-то громко утверждающе, отчего бархатность его баритона зазвучала почти ласкающим набатом... Перед глазами у меня мгновенно возник живой картинкой кабинет отца, где и произошел, зимой, перед всенощной, этот разговор.

В крошечном, буквально несколько метров, кабинете отца, несмотря на обосновавшуюся здесь довольно громоздкую мебель, никогда не создавалось ощущения тесноты, а значит, пусть и легкого, неуюта или скованности. Напротив, кабинет был загадочно просторен, будто открывалось в нем некое четвертое измерение. И в каком бы состоянии не счастливилось мне бывать в нем, меня не покидало чувство удивительной целостности и таинственной взаимосвязанности всего - начиная с неуклюжего пружинистого дивана с тяжелыми бесконечно “знакомыми” валиками, на которых при случае могли разместиться человека по три и кончая самым, казалось, незначительным предметом на столе отца, Кабинет был живым, он - дышал и все в нем было послушно и служило отцу. Так и чудилось, что любая вещь при первом же движении - и даже взгляде - отца в ее сторону, как-то неприметно вытянется или изогнется, чтобы ему легко и удобно было коснуться ее.

Вплотную к маленькому окошку, выходящему во дворик храма (справа - ворота, слева - церковь), был придвинут массивный письменный стол темного дерева. А у противоположной от него стены поместился тот самый дряхленький диван с валиками из моего детства.

В первые минуты пребывания в кабинете отца - как бы давно не знал его, с чем бы ни пришел - присаживаешься на краешек дивана и поламывая пальцы и опустив голову, постепенно краснеешь от необъяснимых и кажется, что и необоснованных смущения и растерянности, недоумения и наконец глубоко и отчего-то сокрушенно вздыхаешь и ничуть не унижающее тебя чувство смиренной готовности ко всему заполоняет тебя, безболезненно и неприметно убирая, стирая и - увы, на время - даже уничтожая и самонадеянность, и уверенность, и апломб, и гордыню, короче, все то ( у каждого - свое), что и заставляет в первые мгновенья как бы задохнуться, то есть вздохнуть вздохнул, а вот выдохнуть не можешь...Продолжается эта маленькая “стирка” не более минуты и вот ты уже спокоен и чист и отец, перебирающий бумаги у стола, коротко взглядывает на тебя, как обычно чуть лукаво и светло и отворачивается снова, и вот тогда уже, с совершенно иным чувством, нежели вошел в кабинет, начинаешь потихоньку оглядываться по сторонам. И первое, на чем останавливается взгляд, притягивая и завораживая, это небольшая фотография двух молодых женщин - их лица сияют и светятся навстречу тебе, и это так же очевидно, как очевидно невнешнее сходство и близость обеих. Это - Елена Семеновна, мама отца Александра, и двоюродная сестра ее, Вера Яковлевна...

А повернув голову чуть вправо, невольно замираешь в каком-то испуганном благоговении и детском трепете, потому что чувствуешь вдруг, что не ты рассматриваешь “красный уголок” напротив, а это лики с икон, безусловно, допуская тебя в мир отцовского кабинета, поглядывают на тебя все же и строго и бесстрастно. Три иконы в неброских потемневших окладах, расположены одна над другой, а чуть в стороне - “Три Святителя” и над ними нависает грубоватая и неуклюжая церковная лампадка. А под ними, под иконами, примостился небольшой полукруглый столик, на котором будто небрежно, расставлены - оставлены или просто положены, всевозможные дары-подарки: какие-то коробочки, четки, разной и длины и цвета, миниатюрные книжечки, чьи-то фотографии и даже маленький букет высохших уже полевых цветов. Вся эта таинственная “экспозиция” постоянно обновляется: что-то исчезает - скорей всего, в столе отца или сумках прихожан, появляется что-то новое - и непременно такое же необычное и привлекающее взгляд. И только одна работа неизменно оставалась на своем месте: статуэтка Пьеты из белого мрамора...

Произнося эту фразу о Петре и моем нетерпении, отец сидел в широком и низком кресле, обращающем на себя внимание какой-то общей округлостью - и ножек, и спинки, и подлокотников, - и покорно, почти механически, ел приготовленную Марией Витальевной гречневую кашу и рыбу - без единой косточки! - я знала это точно, потому что М.В. любовно разделывала рыбу так, именно зная привычку отца не есть - обстоятельно - а как бы мимоходом поглощать пищу. Иногда мне казалось, что не дай ему вилки, он бы спокойно зачерпнул еду рукой - и не заметил бы этого неудобства. Однажды, кстати, нечто подобное и произошло в сочельник. М.В. задерживалась в Москве и наказала Н.Р. накормить отца перед всенощной все той же гречкой, но с традиционным киселем. Н., что-то напутав, видно, залила гречку киселем - подогретым, как выяснилось и отнесла отцу в кабинет. Я пришла чуть позже, с “заданием” подстраховать Н.Р. и заглянула в приоткрытую дверь кабинета. Отец ел стоя, в одной руке он держал глубокую тарелку, а в другой - вилку, и сосредоточено и отстраненно смотрел в черное окно. Смутившись позже, чем положено, я ойкнула и хотела закрыть дверь за собой, но отец, оглянувшись, замахал рукой - с вилкой - и не очень внятно призвал: Заходите! Заходите... Садитесь...

И тут я это и увидела: нечто жидкое розоватого цвета и плавающие в нем крошки, а отец пытается все это как-то поддеть вилкой и донести до рта.

О Боже! - я почти вскрикнула. - Что это!?

А что? Что такое? - отец растерянно оглянулся по сторонам.

Это же вилка! И вообще - что вы едите?!

Ну да...вилка. А что? - отец посмотрел на меня, на тарелку, на вилку и не двинувшись с места, снова ткнул вилкой в жижу. - А-а, это...Это не имеет значения. Все в порядке...Ну, рассказывайте...

Вспоминая этот эпизод, я обычно не просто счастливо хохочу, а меня словно окатывает чистой радостью, ощущение которой, собственно, оставалось от любого разговора с отцом...

Вы горячи и нетерпеливы, как...Петр, да, как Петр, - произносит отец каким-то особенным, царственно-вальяжным тоном, осушая при этом в три глотка чай из высокой керамической кружки золотисто-кофейного цвета.

М-м-х! Чаёк...Это хорошо!

От Марии Витальевны мы знали, что отец эту кружку любит и в каждом доме у нас, прихожан, такие вот, “отцовские”, кружки были, обязательно большие и высокие.

Да, - задумчиво глядя в окно, продолжил отец. - Да...И по водам пошли бы... - и он повернулся ко мне. Лицо его секунду назад такое легкое, вольготное, вдруг как бы опало, побледнело и в глазах читались откровенная усталость и даже обреченность. Но длилось это не больше нескольких секунд. - Пошли бы и не испугались, - сказал отец все еще как бы и не ко мне обращаясь и не глядя на меня. И вдруг, собравшись мгновенно, он наклонился и уже насмешливо глядя на меня - а я сидела на краешке дивана отчего-то и удрученная и испуганная - спросил почти задорно:

Или испугались ?

Я плавать умею, - глупо брякнула я, заливаясь краской неловкости и напряжения.

Это замечательно! - отец хлопнул по подлокотникам кресла. - Это замечательно!

Он и вовсе казалось развеселился и стал расхаживать, свободно и даже стремительно, по крошечному пространству, подчинявшемуся ему беспрекословно. Взял с полки какую-то книжку, полистал ее, потом, заставив меня поджать ноги, скользнул между креслом и диваном, постоял с секунду у “красного уголка”, подхватил что-то со столика под ним и снова оказался на пятачке между столом и дверью. Что происходило в эти несколько минут, когда отец, вот так, даже в сторону мою не глядя, говорил о самом важном и непременно касался чего-то руками, я уже знала, во всяком случае догадывалась: наверное, это можно назвать молитвой, но вероятней - это было нечто большее, чем молитва ( в нашем понимании). И я в такие мгновенья ничего в сущности уже не соображала, и сидела ни жива ни мертва с головой почти звенящей от легкости и неожиданно вспыхнувшим лицом. А отец уже вернулся к креслу и развернув его прямо ко мне, снова заговорил обычным тоном и весело:

Так говорите, не испугались бы...А как же море? Стихия все-таки...

Да причем здесь стихия, - взорвалась я вдруг ни с того ни с сего. - Я же люблю, люб-лю...

И Апостолы любили, - как-то в сторону пробросил отец, отвернув на секунду лицо. - Да вот Петр усомнился...

Ну, я не знаю...То есть, знаю, но не в этом дело...Просто, сначала любовь, а потом уж вера...Я так чувствую...

Вот и все богословие, - проронил отец не глядя на меня. - Любовь, а потом - вера...О женщины! Ну-у!? - он неожиданно обнял меня и крепко прижал мою голову к груди, потом так же твердо и мягко отстранив от себя, но продолжая держать за плечи, сказал, со странным вниманием глядя прямо в глаза:

Значит, когда вы любите, вы ничего не боитесь? Правильно я понял...Светлана?

Нет, не боюсь, - сказала я отчего-то вяло и добавила: - Вот этого...всего , - и очертила рукой круг, - не боюсь, свободна...И вообще, я не думаю об этом... - сказала я бессвязно.

Не думаете - о чем? – спросил отец не оглядываясь на меня. И тут я невольно глубоко и свободно вздохнула, а отец поднялся с кресла и легко, по-кошачьи мягко в два шага оказался у стеллажа с книгами.

О том, что все кончится... и с любимым тоже, - уже спокойно сказала я, смирившись с тем, что сумбурный наш разговор незаметно перешел к теме, которой отец никогда не касался, не получив на то, пусть не высказанного вслух, но согласия. Отец знал, что в Вильнюсе у меня остались не только родные и друзья, но и любимый человек. Знал и о том, что “религией” этого человека была музыка, а отношения наши - трудными и непоправимо затянувшимися в своей бесперспективности. Но была любовь. И отец никогда и ни о чем не спрашивал меня больше. Если я не заговаривала вдруг сама, как было до сих пор только однажды.

Да... Да, - протянул отец почти отстраненно. - Если мне будет позволено, я скажу вам, чем опасна привязанность такого рода... - и он вопросительно взглянул на меня. Я молча кивнула, не поднимая головы. - Этот человек фактически символизирует для вас жизнь...Нет, не то. Он стал средоточием всей вашей жизни. Представьте себе, Светлана, - отец вдруг подошел совсем близко и положил руку мне на голову - погладил, а я только испуганно и инстинктивно дернулась, взглянув на него коротко и растерянно. Тогда он сел рядом и продолжил: - Жизнь огромна и прекрасна. И в ней масса возможностей проявить себя и дать проявиться другим. Я абсолютно уверен, что жить вашему другу вы не мешаете. Но такая привязанность...она обязывает, понимаете, о-бя-зы-вает, - и слегка откинувшись назад, отец внимательно посмотрел на меня. - А мне кажется, что любая - любая! - иная ответственность, кроме профессиональной, ему не очень-то и нужна. Ну, а если серьезно - он не способен на нее, вот мое мнение. Правда, составленное из ваших...воспоминаний, - и улыбнувшись, он встал с дивана и энергично заходил по кабинету. - Понимаете, Светлана, отношений без взаимо-действия и взаимо-ответственности не бывает. Тем более таких...Или они называются как-то иначе, а не любовью. Как ни тяжело это слышать, да...Вам страшно терять его, потому что вы останетесь один на один с миром, который отвергли. И он непременно покажет вам свою отвратительно пустую и холодную пасть...без надежды, без защиты.

Это было ужасно - и отец был прав. Но я не испытывала ни боли, ни страха - чувство вины и стыда окатило меня с головы до ног. Отец как бы готовил меня к достойному приятию неизбежного - отчаяния, предательства и прощения. Он вообще хотел для меня достоинства и свободы...

Но я была бы не я, если бы не “взорвалась”: - Только не надо мне говорить, что ее...любовь можно сублимировать...и что мы должны любить Господа нашего всем - и сердцем, и душой, и телом...Ради Бога! - я почти брезгливо взмахнула рукой и вскочила с дивана. А отец, побледнев, коротко глянул на меня и как-то потеряно тихо произнес: “Я этого не говорил” - и снова в два шага оказался у полок с книгами и повторил: “Я этого не говорил” - и оглянулся на меня с той легкой отстраненной улыбкой, которая прощала уже мою наглость, если не хамство попросту. В руках у него была какая-то книжка и рассеянно полистав ее, отец осторожно и мягко сказал:

Но всякую любовь можно высветлить, даже самую трудную... сделать светлой что ли или светом...”И грусть светла...”

При этом он лишь искоса взглядывал на меня и снова “углублялся” в книжку, слегка сдвинув брови.

Ну конечно, - отозвалась я охрипнув от слез в горле, - эдакая “любовь ко всему человечеству”...Да я жить без него не могу, понимаете, я-не-мо-гу-без-не-го-жи-ть...- уже взахлеб и громко высказала я и присела на диван, схватившись за голову.

Отец тут же вернулся в кресло, взял мои руки в свои и легонько разминая их, сказал негромко, но достаточно твердо:

Я бы не сказал, что это так...По-моему, у вас замечательно получается...жить без него. Но, может, я не прав, - он отпустил мои руки, а сам уперся подбородком в свои, внимательно, но уже с искрами смеха глядя на меня.

А как же любовь? - едва раздвигая губы, спросила я.

Но ведь он, этот ваш старинный приятель, сделал иной выбор...с ваших слов...

Да...- выдавила я согласно.

А отец снова поднялся, на этот раз бодро и стал что-то перебирать на столе: заглядывал в какие-то папки, переворачивал настольный календарь и даже черкнул что-то на листке бумаги.

Ну хорошо, - голос его стал вдруг почти неузнаваемым: мужской с ехидцей баритон. - А что вы сделали, чтобы удержать его?

Что-о?! Как это - удержать? - я смотрела на отца испуганно, а он отвернулся и словно нехотя, но продолжил все с той же неприятной мне интонацией:

Ну, когда рыболов идет на рыбалку, он берет с собой - что? - удочку, а на удочке - что? - леска, а на леске...

Господи, какая гадость! - откровенно фыркнула я.

Я так и знал, - произнес отец четко и даже выразительно. - Я- -так-и-знал. Вы - “другое дерево”... Да...- улыбаясь одними губами, он повернулся ко мне. - Гадость, говорите...А многие, между прочим, думают совершенно иначе. И думают и делают...Вот так-то. Я, признаться, не придерживаюсь их точки зрения, но что делать - это жизнь, это жизнь...

Во время этого короткого диалога отец, конечно же, не сидел, а все время передвигался по едва заметному “пространству”. Теперь он все чаще подходил к шторке у дверей, за которой, как мы знали, висела его священническая одежда. Означало это, что время приближалось ко всенощной и пора было уходить. Но меня как привинтило к дивану и я не могла пошевелиться. Разговор, принявший такой неожиданный поворот, и оглушил и сковал, и если я что-то еще и отвечала отцу, то почти механически и не задумываясь. Теперь же, когда встреча наша приблизилась к концу, меня охватила дикая тоска и безнадежность. А отец, будто читая мои мысли, снова присел в кресло и в глазах его посверкивали и смех, легкий и теплый, и участие:

Вы тоже сделали свой выбор, Светлана, - и он снова коснулся моих рук. - Вы-сде-ла-ли-пра-виль-ный-вы-бор, ручаюсь, - отец произнес всю фразу мягко-чеканно. - И у вас все получится...Уже получается! - сказал он утверждающе-весело и решительно уже встал и направился к двери.

Маруся! - громово-радостно окликнул он. - Принеси нам чаю. - Да! - оглянулся он на меня. - И не подумайте только, что я призываю вас немедленно порвать...всякие отношения с вашим приятелем. Упаси вас Господь подумать такое. - Он был уже за занавеской и оттуда я услышала: - Все должно произойти здесь, - он вышел из-за дверцы шкафа в рясе, пытаясь застегнуть верхнюю пуговицу у горла. - Да! Здесь! - и он коснулся рукой своей груди.

Зашла Мария Витальевна, светясь ласковой прозрачной, как и все ее лицо, улыбкой, поставила поднос с чайником и чашками на стол и оглянулась на меня:

Ну-у? Опять вы плачете, Светланочка, - с нежным укором любящего человека, она легко коснулась моей щеки и светло улыбнулась.

Она меня скоро затопит, - бросил отец, поглядывая на меня строго и лукаво одновременно. - Время, время...Вон, Жак, уже пошел...Сидите, сидите, - остановил он меня. - Еще пять минут...Так на чем мы остановились?

На сердце, - сопя носом, но уже насмешливо сказала я.

Ах да...сердце...”Сердце, тебе не хочется покоя”, - пропел вдруг отец чудным баритоном, - “сердце, как хорошо на свете жить!” - он смущенно, смеясь глазами смотрел чуть сверху вниз на Марию Витальевну, которая помогала ему справиться с верхней пуговицей рясы, улыбаясь при этом недоуменно-счастливо и приговаривая:

Ну вот еще, вот еще...

Так...Я сам. Сам, - отец как-то незаметно поддел воротничок, прошелся руками по поясу на талии, вскинул плечи, одним движением коснулся волос и оглядев нас, мгновенно прижал обеих к себе, как птенцов, отпустил, сияющих, и сам, сияя, вышел...

С того места, где я сидела под елью, речки, хотя и ставшей чуть пошире, нежели у мостика, все равно не было видно за деревьями и кустарником, что окружали ее и к ней склонялись. И вода лишь изредка посверкивала то буро-коричневыми, то фиолетовыми, то серебристыми бликами - словно лепестками волшебных цветов. И зелень, тронутая уже мазками неторопливой осени, вспыхивала кое-где алыми и желтыми язычками то ли несмело разгорающегося, то ли потухающего пожара. Покой и тишина, царящие здесь в это время дня, не обволакивали и не убаюкивали: они были прозрачны и насыщены тем невидимым для глаза движением, действием, которое несомненно разворачивалось и на сплошь еще зеленой поляне передо мной, и в поблекшем, но ясном небе, с тем же единственным облаком, пронизанном солнцем, и в могуче-отеческих лапах елей у меня за спиной, и в стройных и строгих стволах сосен... И ничто уже не могло остановить этого невидимого пока для глаз совершающегося перехода - преображения, эпилога, последнего акта лета, прощания и готовности и приятия, тихого и смиренного. Неотвратимость происходящего завораживала, и порой из стороннего зрителя я невольно на мгновенье становилась его участником. Обхватив колени руками и прикрыв глаза, я спокойно думала о том, что сейчас умру, и это совсем не страшно. Утопая в покое и ласке, я чувствовала, что вся и насквозь пропитываюсь звуками, запахами и даже цветом, красками, все еще буйными, но уже принявшими соседство с охристо-красными “букетами”. И тишина и покой от этого проникновения в меня природы, становились еще более полными и даже зримыми. Не хотелось ни шевелиться, ни открывать глаза, перед которыми медленно проплывали, озаренные странным светом, картины природы и проплывали они как бы насквозь и бесконечно. “А лекция? - подумалось мне вяло. - Я же должна записать лекцию...” И все еще не открывая глаз, улыбнулась вернувшейся памяти о том, что мне предстоит поездка в Москву. “О Боже! Какое счастье! Отец конечно же скажет что-то...что-то такое... Не сможет не сказать... “

И вдруг - сердце мое словно ударилось обо что-то и его окатила горячая волна, которая тут же и ушла, а жар - остался, сердце - горело. Я невольно вскинулась - все вокруг было темно, но не тем пугающе-непроглядным мраком, а как бы светящимися сумерками, что не вовремя опустились на землю. Длилось это минуту или мгновенье, не знаю, и двигаться я не могла, но не потому что мне мешало что-то, а просто я как-то понимала, что делать этого не надо. Ни испуга, ни тревоги, ни страха не было. Я как бы находилась в центре чего-то непонятного, но не враждебного мне и потому замерла. Когда же все вернулось - и звуки, и дневной свет - я вдруг поняла, что не отреагировала на происшедшее ни одним чувством восприятия - все они были выполощены (от слова “полоскать”) до прозрачности, я же испытывала лишь удивительное чувство полноты и первозданной чистоты восприятия - знакомое и счастливейшее состояние, которым одаривали меня встречи и долгий разговор с отцом...Новым, необычным было другое - жар в сердце, он не утихал, сердце продолжало гореть, но не болезненно: во мне был живой комок огня, не вызвавший ни паники, ни ужаса, потому что я узнала, узнавала его: это не было просто физическим ощущением, но было переживанием и высоким, я угадывала это по всему...

Поднялась я почему-то осторожно и стала спускаться к тропинке, и вот тут обратила внимание, что иду как-то странно замедленно, что мне совершенно не свойственно. Голова не кружилась, не хотелось протереть глаза и тело было легким, очень легким. Несколько раз я негромко окликнула Кира и он тут же появился, птицей мелькая между стволов. Должно быть, обследовал ближайшие кострища в поисках разбросанных вокруг косточек. Подпрыгнув пару раз, он лизнул меня в лицо и снова убежал, но теперь уже вперед, а я медленно шла за ним в этом странно опустошенном и в то же время поразительно полном состоянии. Ни одной мысли в голове моей не было и делать какие-либо предположения по поводу пережитого я не могла. И лишь через некоторое время меня как “стукнуло”: “Боже! Только не это! : я решила, что у меня спазмы сосудов и с ужасом подумала, что не смогу добраться до Москвы, а значит не услышу и не запишу лекции отца. Мысль эта затмила все остальное и я почти бегом пустилась назад, домой и все твердила по дороге: “Только не это, Господи, только не это! Ты же знаешь, что мне нельзя сегодня свалиться, никак нельзя...Ну, пожалуйста... Такая лекция! О Боже, ну сделай что-нибудь...Да я же ползком поползу, но доеду...Такая тема...Будто Ты сам не знаешь, как отец может сказать...” Так, не то торгуясь с Господом, не то негодуя на собственную немощь, я добралась до дома. Лицо мое горело и в сердце сохранялся все тот же жар, но более мягкий или я просто привыкла к нему. Наслышанная про якобы чудодейственные свойства контрастного душа, я проделала эту садистскую, как я считала, процедуру, не щадя себя, но выскочив из ванной, буквально клацая зубами, не преминула-таки бросить кому-то “что б вас перекосило!” Чтобы согреться быстрей, я прилегла на диван, натянула на себя плед и со словами “только на полчасика”, внезапно и мгновенно заснула.

Проснулась я действительно минут через сорок и времени до электрички было предостаточно, но я не помню ничего до того момента, когда подошла уже к Волхонке. “Вот это да! - ахнула я. - Я же бегала сюда в кино...Какое время!” Но странно, воспоминание лишь вскользь коснулось моего сознания...Так птица, пролетая за окном, кольнет и восхитит стремительностью и виртуозностью, но, исчезнув из поля нашего зрения, будто сама же крылом своим острым и легким, смахнет с лица и из памяти и мгновенный восторг, и чувство причастности всему живому и обитающему там - в небе, в траве, на земле, лишь в сердце оставляя тепло и улыбку...

 

Волхонка, 13, около 15 часов

Я приехала рано, очень рано, но не из страха опоздать. Меня подгоняло присущее и знакомое каждому ребенку чувство: как угодно, но приблизить час обещанного праздника и уже сейчас, сейчас же приобщиться к нему. Но сегодня все было как-то не так, по-другому... Нетерпение мое граничило с тревогой, а волнение по поводу не просто знакомых, но действительно любимых мною мест, не вызвало ни сразу, ни позже потока воспоминаний, счастливых, а главное таких значительных в моей жизни.

День был прохладный, ветреный и странно безлюдный и тоскливый. “Почти как декорация”, - подумалось мне. Во всем преобладал какой-то серо-стальной цвет или свет, и лишь фасады домов на противоположной стороне улицы были теплыми и серебристыми. А прямо передо мной, исчезая в невидимой уже перспективе разливалась, подернутая дымкой, то ли река, то ли улица, по обе стороны которой, как миражи, вырастали почти бесцветные громады домов, и все это переливалось в подвижном дрожащем воздухе склоняющегося к закату дня ранней осени. И редкие прохожие, возникая как бы ниоткуда и в никуда удаляясь, появлялись именно там, где им положено было бы быть, если писать с этого места картину. А я стояла где-то в стороне этого дивного полотна, так напоминающего то ли Мане, то ли Писарро, на мгновенье забыв, как и зачем оказалась здесь, рядом с этим в общем неприметным домом на Волхонке. Ни на чем не останавливая взгляда, бездумно-сосредоточенно я оглянулась по сторонам и так же, совершенно отстраненно посмотрела на афишу, объявляющую о выступлении отца. На почему-то размытых до сих пор очертаниях дома, она сияла почти неестественной белизной и слово “Христианство”, набранное огромным шрифтом, бросалось в глаза непривычно резко...

“Христианство”... О, я отлично помнила по прежним выступлениям, как мгновенно менялся отец, когда из зала поступала записка с конкретным вопросом прямо о христианстве. Отец весь как-то внутренне замирал, движения его становились медленно-сосредоточенными, а на слегка, но заметно бледневшем лице, застывала отстраненная полуулыбка и взгляд потемневших глаз был чуть-чуть растерянным и глубоким - он видел и слушал Его, и это было так же очевидно и неоспоримо, как то, что мы, сидящие в зале, видели и слушали отца, отца Александра.

У меня в такие моменты сердце подпрыгивало и замирало: “Наконец-то!... Сейчас... Сейчас отец скажет...” Но сколько бы я ни слушала его - будь то проповедь или общая исповедь, или беседа-разговор у кого-то на даче или квартире, и вот теперь - лекции, тайна эта, так открыто и ярко являющая себя в отце, тайна преображения, все равно оставляла меня как бы ненасытной - прикасаться к ней хотелось снова и снова.. И в этом моем неустанном, непреходящем и нетерпеливом желании было всего понемногу: и необходимость отыскать в словах отца подтверждение тому, а правильно ли я иду, думаю, чувствую, делаю; и пусть наивная, но не покидающая меня надежда, что вот именно сейчас я узнаю что-то, пойму и - изменюсь немедленно; и конечно же жажда, жажда воочию и увидеть, и испытать еще и еще раз ни с чем несравнимую, обжигающую и животворную радость - взлета, прорыва и - победы. Но двигало всем этим все же одно и единственное и живущее уже как бы отдельно от меня и ни от чего независящее стремление, о котором я знала за собой, но назвать его вслух, поговорить об этом с кем бы то ни было, не смела. И слава Богу! Однажды на исповеди отец сам сказал, тепло и просто: “Светлана, что бы вы ни выделывали, я за вас совершенно спокоен...потому что вы всегда устремлены туда” - и он чуть вскинул голову и слегка приподнял левую руку. Но взгляд его при этом был внимательно-вопрошающим и едва уловимая насмешливая улыбка трогала губы. Он словно прислушивался к тому, что сейчас происходит во мне, со мной, а не ждал какой-то определенной реакции. Но увидев, что я краснею, тут же как-то радостно, свободно и твердо произнес: “Только вперед...Не смущайтесь... И кошки не сразу родятся. У вас все получится.” И напутственно-радостно еще раз: “Только вперед!” Вот и все. Так я и шла: нетерпеливо и с обескураживающей беспечностью неведения отмахиваясь от “частностей” и “деталей” выбранного мною пути, обучаясь им, как говорится, в процессе и на ходу. И потому каждый в сущности день вспыхивал и освещался очередным для меня откровением. Это был захватывающий - порой до спазм в горле - блаженнейший период моей жизни, о котором, опомнившись ненадолго, я как-то спросила отца, и растерянно и даже с некоторым испугом: “За что мне такое счастье?” И отец, склонившись к моему уху, громким шепотом ответил: “Господь по великому блату дал вам двойной аванс...” - и улыбнулся широко, открыто, и в глазах плескались смех и ирония. Обогнав меня, отец быстро прошел вперед, да так, что несколько шагов я почти догоняла его, и на ходу, с еще большим испугом и смешной сосредоточенностью спросила-сказала: “Но ведь Он непременно потребует чего-то за это...” “А как же, - тут же отозвался отец, не оглядываясь, - трудов, трудов,” - и строго глянул на меня сбоку, чуть нахмурив брови. А глаза смеялись и лицо оставалось теплым и легким...

Однако мое нетерпеливое желание измениться сейчас же ( да и в других видеть приметы этого изменения) затмевало порой и радость узнавания, познания и легкого и чудесного отдохновения, потому что смириться с такой “дальней перспективой”, как дорога на всю жизнь, мне было конечно же трудно. И тогда отцу приходилось сдерживать и даже одергивать меня. “ Это не закон Ома, ознакомившись с которым, вам непременно откроются все тайны физики, - сказал он как-то, быстро вышагивая по дороге от моего дома ко всенощной, в храм. - Вон там, между прочим, - и он повернул голову влево и неопределенно взмахнул рукой, - ангелы живут”. Это он кивал на тополиную аллею за полем, которое мы проходили. А однажды, загнав себя в очередной тупик, я спросила в отчаянии: “Ну почему, почему я все время, вот уже третий год, спотыкаюсь об один и тот же камень!?” “Три года!? - копируя меня, хмурил брови отец, между тем как глаза его смеялись. - Да...Это ужасно - три года...” И откинувшись на спинку стула (это было в его кабинете), проговорил почти отстраненно и глядя в окошко: “Мария Египетская, между прочим, сорок лет в пустыне каялась, прежде чем...А вы - три года...”Иногда нетерпение мое доходило до бунта и я металась по своей полупустой комнате и только твердила, что “всё это” мне надоело, что “всё это” - не то, не то и не то... И отец, оказываясь вдруг на моем пути, крепко брал меня за руку - лицо его при этом становилось необъятным - и коротко, громоподобно заявлял: “Вы - объелись... Завтра же привезу парочку отличных детективов и фантастику”. И уже отпустив меня, провел рукой по корешкам книг на самодельной полке и глядя на меня весело и ясно, продекламировал: “Духовной жаждою томим... Да, все прекрасно, все замечательно! Итак, с завтрашнего дня - только фантастика. Вы ведь любите фантастику?

Обожаю! - не выдержала я.

О-бо-жаю, - будто диктуя, повторил отец, листая какую-то книжку. - Она обожает фантастику...

Ну люблю, люблю, - махнула я рукой.

Она-лю-бит-фан-тас-ти-ку, - снова безо всякой интонации протянул отец, похоже, не обращая на меня никакого внимания.

Но ведь вы тоже любите фантастику! - сказала я уже почти звенящим голосом.

И тут отец глянул на меня поверх очков смеющимися глазами и проговорил тихо и таинственно:

Я о-бо-жаю фантастику!

А на одной из быстрых “прогулок” - от моего дома до храма, ко всенощной, отец, чуть нахмурившись и не гладя на меня, спросил, не хочу ли позаниматься с маленькими детьми, -“ну там лет с 5-6” - пробросил он, которых приводят крестить совершенно неподготовленными, “книжки наши показать какие-нибудь, поспрашивать, сказать что-нибудь...”. Я сразу сникла, подумав о том, что к “маленьким” я как раз и не готова, а вот если бы со взрослыми... И ответила, краснея за отказ и потому - довольно ворчливо: “Не чувствую вдохновения...”. Отец прошел по дороге какое-то время молча и не оглядываясь на меня, а потом сказал, спокойно, без нажима, как бы размышляя и твердо: “Если мы все будем делать по вдохновению, не будет подвига”. Я так и встала, но поскольку отец даже не оглянулся в мою сторону, быстро догнала его и только поглядывала искоса, в надежде, что он скажет еще что-нибудь.

Я была пристыжена и поставлена на место, и слова отца запомнила навсегда. Но нередко мне приходилось повторять их самой себе вслух, как школьнику теорему - с выражением и яростно, когда к чему-то не было ни сил, ни расположения. Под шквалом обрушивающихся на меня милостей я частенько забывала об этом - о подвиге, подвижничестве, к которому мы в общем-то все призваны...

 

Наши Палестины

С первого же мгновенья я была и повержена и потрясена тем, что нашла, встретила, увидела мир, жизнь, о которой не просто грезила, а за смутные, но яростные - от отчаяния и безысходности - и веру, и надежду и мечты о которой, там, в Вильнюсе, платила внутренним одиночеством, неумолимо ведшим меня к одичанию и жесткой идиосинкразии ко всему, с чем я вольно или невольно соприкасалась, потому что иных способов, кроме как отказа и сопротивления тому, что было “не по мне”, я тогда не знала...

И вот я не только приблизилась к своей мечте, чаянию - шаг сам по себе рискованный прежде всего разочарованием - но и вошла, вступила и окунулась в эту жизнь. И конечно же, первое время я пребывала в состоянии легкой эйфории и потому остро и мгновенно реагировала на все, что укрепляло эти пока лишь “чувствования” и на то, что не отвечало моим представлениям, сложившимся в одночасье. Странно, тяжело и больно было сталкиваться - замечать и видеть - несоответствие высоте, благодаря которой - навстречу которой! - я и распахнулась не раздумывая, легко и сразу (словно она была картонной, ненастоящей, маскарадной) сбросив с себя навсегда уже казалось ощетиненную кольчугу замкнутости и мрачности. Но, слава Богу, тогда я не очень-то доверяла своим глазам и лишь на коротко прислушивалась к ощущениям. И потому продолжала, несмотря ни на что, искать, и впитывать и жаждать явных и конкретных подтверждений этой свободы, вольности и чистой радости (не ставшей, но бывшей и моим воздухом) со стороны тех, за кем, за чем рванулась, что ошеломило и в сущности перевернуло мою жизнь - они были мне совершенно необходимы. Сама того не сознавая, я нуждалась и в “руке” и в так называемых “тепличных условиях”, которые позже, значительно позже, отец определит как “рабство религиозной специфики”. “Вы не подвержены ему... явно”, - добавит он почти виновато улыбаясь. - И это не значит, что в храме надо бывать реже и тому подобное...” Я была страшно огорчена отцовской фразой о “рабстве” и так волновалась, что сжимала и мяла микрофон магнитофона, не предполагая, чем это закончится - беседу, мою “личную” беседу с отцом Александром, расслышать дальше, после этих слов, было уже почти невозможно. “Бог - всюду. Это надо понять и почувствовать” И я почти прервала отца, сказав, что это во мне есть. “Знаю. Знаю, - твердо сказал отец, - иначе бы не говорил с вами об этом...Но надо сознательно выращивать в себе чувство Его присутствия, соз-на-тель-но, дорогая Светлана...”

И вот в течение нескольких лет отец “прихватывал” меня с собой, когда пешком шел от электрички на всенощную по дивной проселочной дороге - от моего дома прямой. Первое время звонки его (уже со станции) застигали меня врасплох, но позже я и сама уже ждала их, будучи готовой к выходу в ту же секунду. Шли мы неторопливо и молча, потом отец как бы ненароком или к слову расспрашивал меня о Вильнюсе, родителях, деликатно и мягко касаясь все более сложных тем. Вопросы его, точнее, интонация, с которой он их задавал, ни в коей мере не подсказывали ответа - отец проговаривал их как бы между прочим, нейтрально и более того, я слышала в них уже приятие (не одобрение, но именно - приятие) любого ответа, любого. Он не “учил” меня, но его реакция и несколько слов на мои ответы и были своего рода для меня “школой”. Жутко робея перед отцом, постепенно я все же поверила, что все ему во мне и важно и интересно. Но проблемы житейские, реально-поверхностные и прежде мало трогали меня, поэтому и с отцом Александром я не касалась их, если сам он как бы мимоходом не спрашивал о том или о сем. Так же отвечала и я на это "то-сё". Когда же в процессе уже участия в жизни общины, храма, уже движения, да еще с моей неукротимой (и счастливой) устремленностью, с какой я делала первые шаги по этому пути, возникали вопросы, я задавала их прямо без обиняков и получала ровно такой же ответ - без единого указания-наставления, одна-две фразы или просто взгляд, теплый и насмешливый, а то и - неожиданно - вдохновляющие слова обо мне же или непременная шутка, безболезненно и не обидно опускающая меня на землю, когда казалось, что уже крылышки под лопатками прорезаются. И встречи эти и беседы по дороге ни в коей мере не отменяли для меня таинства исповеди, несмотря на то, что более полутора лет отец почти по-домашнему, но крепко и доверительно держал меня за руку. Исповедь - это было совсем иное. Но вряд ли я сумела бы что-то выговорить на ней, не будь этого “подготовительного класса” - прогулок по “нашим Палестинам”, на которых я постепенно вспоминала и об открытости и о доверии.

Роза Марковна, моя чудная Роза Марковна, крестная, в доме у которой я бывала каждую неделю, конечно же, болела за меня, но видя меня всегда сияющую, однажды призналась, что отец Александр (Алик, сказала она и тут же поправилась), на вопрос ее обо мне, ответил: “Светлана очень радует меня, очень”. Помню, я тогда и вздрогнула и засияла, но - увы! Во мне уже поселился - пока что личинкой - червячок гордыни. И однажды, все на той же проселочной дороге (помню даже место, где случился этот разговор!) я решила поговорить об этом с отцом, смутно еще сознавая опасность происходящего со мной, но - отец Александр, приручив меня, приучил и этому: ничего не держать в себе, не копить - обо всем “докладывать ему” сразу. “То, что вас смущает, мешает двигаться вперед, раздражает - эти ма-а-ленькие камешки в ботинке, - добавил он, улыбаясь, - необходимо вытряхивать сразу же, сразу. Иначе ведь натрут до крови, а нам это, кровь, ни к чему.” Вот я и попыталась сказать...А отец словно ждал этого ли или иного признания и тут же заговорил: “Светлана, вы человек чуткий и тонко чувствующий...Я надеялся, что вас обойдет это искушение...Если бы вы знали, сколько людей сломалось на этом... и со сколькими мне пришлось расстаться”, - сказал он и тихо и горько на мое признание. Открыться, да еще вслух в собственном самомнении трудно, и должно быть, от страшного напряжения и смущения я сказала об этом сумбурно, скомкано, и отец решил, что я преткнулась-таки о него, что я “влюблена” в него. Я же имела в виду совсем иное, а именно, что отец как-то по особенному относится ко мне, как-то выделяет меня среди других. Тогда еще я не осознавала, что мое петушиное фанфаронство посерьезнее да и страшнее, нежели то, о чем говорил отец. Мне было жутко стыдно ( за неумение “ясно выражаться”) и не прерывая отца, я только внимательно слушала. “Понимаете, когда я замечал, что тот или иной или иная держаться за мой рукав, а что там впереди не видят уже, да и не нужно им это...Я предупреждал, конечно, что вот хорошо бы то-то и то. Но меня не слышали, и тогда приходилось ставить ультиматум - “или-или”...Должен признаться, что мне это было трудно. Но что делать, это жизнь, это жизнь. Некоторые уходили сразу, да, другие клятвенно обещали, что...”отцепятся”. Но я-то знал уже, что будет...Вот так”. Мне было ужасно жалко тех, кто “сломался” и вынужден был уйти из прихода, но - трепет перед отцом, трепет, который впервые я испытала, когда на моих глазах отец Александр отказал в благословении одной женщине, и сейчас заслонял остальные чувства. А картина эта до сих пор стоит у меня перед глазами. Отчасти от того, быть может, что это произошло необычно ярким солнечным днем и отец был в белой рясе, и во дворике было много прихожан и вообще - все было полно радости, света и тепла. И вдруг все для меня как бы замерло: к отцу, который уже поднимался по ступенькам в домик при храме, быстро шла, катя впереди коляску с ребенком, молодая женщина с тревожным тонким лицом. Я как-то сразу обратила на нее внимание и в первый момент даже улыбнулась, улыбнулась, радуясь этой подсмотренной “живой” сценке. Ее нервность и странная неуверенность, которые я заметила чуть позже, мгновенно вызвали во мне жалость, вплоть до того, что я едва поборола в себе желание как-то подбодрить ее. Она окликнула отца: “Батюшка...” - и голос ее пронзил меня: дрожащий, жалкий, звонкий...Отец, мгновенно остановившись, повернулся и посмотрел на нее... Но как! Он взглянул не просто свысока ступенек, нет, он не унижал ее ни намеренно, ни как-то иначе - он ее останавливал взглядом. И она остановилась, и смотрела на него снизу, пытаясь улыбнуться все так же тревожно, нервно и цепко перебирая тонкими руками дужку коляски. Глаза отца потемнели, брови сдвинулись и все лицо собралось в один цельный и неприступный монолит. Ничего подобного я прежде не видела и оцепенело невольно уже продолжала наблюдать за происходящим от меня в пяти шагах. “Чего вы хотите?” - спросил отец женщину, оставаясь стоять на ступеньке вполоборота к ней и суровость голоса и лица его не менялась. “Ну... - растерянно и уже тише сказала женщина, - наверное благословения...” Отец тут же двинулся дальше по ступенькам и на ходу, едва взглянув на женщину, бросил, коротко, твердо и тихо: “Не будет его”... и - быстро мельком посмотрел на меня, стоящую почти за спиной этой несчастной женщины. Я смотрела на отца потрясенно и испугано, а он, подернув рясу вверх, уже скрылся в дверях...

Второй раз нечто подобное случилось на исповеди, которую отец проводил в правом переделе. Я была в первых рядах, потому что записывала ее (исповедь), когда к отцу подошел молодой мужчина, Н. Я знала его, он приезжал к нам из другого города, был рыж и весел, бывал и у меня в доме. Но, увы, я никогда не питала к нему ни любви, ни доверия. Те, что стояли к исповеди в первых рядах, жестко и негласно держали в буквальном смысле слова дистанцию между ждущими исповеди и отцом. И все же задние ряды поджимали порой так, что “дистанция” эта сокращалась нередко до полутора - двух шагов. Но оглядываясь на близстоящих, я видела только сосредоточенные лица, обращенные в сторону, или читающие молитвослов, или, как я, неотрывно смотрящие в узкое зарешеченное окошко предела, в котором светилось небо и мягко и равномерно березовая ветвь то заслоняла, то снова открывала его. И все же хоть изредка не взглядывать на отца было невозможно! И я исподтишка посматривала на него - на то, как он обращается к исповедующимся. За редкими исключениями он не обнимал подходящего к нему человека, а так - хоть на секунду - но прежде всего с улыбкой клал ему руку на плечи и легонько притягивал к себе. Иногда - если это была пожилая женщина, старушка - он обнимал ее крепко и говорил громко, радостно и она отвечала ему тем же. Мы - невольные “слушатели” - улыбались и опускали головы, а сердце ну просто заливала любовь и радость - и к отцу и к этой старушке и вообще...счастье. Счастье присутствия, встречи захлестывало, лица розовели, глаза поблескивали и губы растягивались в улыбке. Н. отец тоже коротко обнял за плечи, но тут же отпустил. Лицо его было сосредоточенным и по мере того как Н. тихо говорил, - оно бледнело. И вдруг - почти во весь голос испуганное и отталкивающее (говорящего): “Нет!...Нет! Нет...” - и отец отпрянул от Н. И Н. тут же стал пробираться к выходу. Всё. В приделе воцарилась мертвящая тишина и вдруг мы услышали, как отец упал на колени и стал молиться. Это продолжалось несколько секунд. Но даже когда он поднялся, никто не осмеливался сам подойти к нему - “по очереди”. Он оглянулся на нас, все еще бледный и с заметно затуманенными болящими глазами и неопределенно приподняв руку, пригласил кого-то к исповеди.

А я тут же вспомнила и другой его возглас - относящийся ко мне и тоже на исповеди и в этом же приделе. Я поссорилась с одной нашей прихожанкой, поссорилась неожиданно и глупо, то есть не предполагая, что то, что я сказала в шутку, так заденет ее. А на самом деле я относилась к В. и с нежностью и уважением. Но вот - она оттолкнула меня, будучи человеком и тонким и нервным. Я мучилась этой размолвкой - жить в конфликте (с кем бы то ни было) я уже не могла. Мне становилось буквально физически плохо, если я с кем-то вдруг - по разным причинам - ссорилась. Метаморфоза эта произошла со мной (утвердилась во мне) где-то через полгода после пребывания в приходе отца Александра. А с какой бездумной легкостью и гордыней я вычеркивала из своей жизни людей в Вильнюсе, если что-то было не по мне или я считала, что он или она “страшно обидели” меня и так далее. Теперь все было иначе. И вот я попыталась извиниться перед В., но - она не приняла извинения. Я сказала об этом отцу и он ответил: “Что ж...Вы сделали все от вас зависящее...Теперь это ее проблема”, - он странно внимательно смотрел на меня, чуть покручивая усы и видя, что я страдаю и очень огорчена, легко обнял меня и почти весело сказал: “Все образуется...Вот увидите...Все-об-ра-зу-ется!” Но конфликт продолжался и тогда, придя на исповедь, я сказала отцу: “Я не вынесу этого конфликта...” Хотела продолжить, но не успела. Отец шагнул назад и громко, счастливо и радостно выговорил: "Зо-ло-тые сло-ва! Золотые слова!" - и крепко обнял меня за плечи. Я страшно смутилась - все слышали этот возглас - и краснея и улыбаясь ткнулась в аналой. И опять же отец громогласно произнес надо мной молитву и сияя и смеясь всем лицом, отпустил. Через некоторое время мы с В. быстро и неожиданно помирились - и до сих пор остались друзьями...

А тогда, в случае с Н., после литургии я сидела на лавочке, под сиренью - и он вдруг подлетел ко мне и все так же весело, но с каким-то неприятным мне напором обнял меня и сказал: “Ну, прощай, Светка, прощай”. “Ты что? Уезжаешь уже? - механически спросила я. “Я не приеду больше”, - смеясь и краснея ответил Н. “Прощай...Пока, - и он рванулся к калитке...

И вот теперь, на этой проселочной дороге, откровенно признаваясь отцу в своей гордыне в сущности, я испытала тот же испуг и трепет. Я не боялась отца, “нашего” отца, но когда он приоткрывался вдруг вот таким образом, я словно приходила в себя и меня мгновенно пронзала мысль о собственной дерзости и неблагодарности - и я трепетала. Не перед наказанием - Боже упаси! - но перед величием отца, о котором, увы, я частенько забывала. Величием его служения, сана, высоты, мудрости...И такой человек разговаривает со мной - глупой, дикой, капризной - на том языке и в той интонации, которые в общем-то задаю я...Но раскаяние мое и стыд на этот раз длились недолго. Очень уж “горяча” была тема.

Влюбленность в отца я понимала, но то, что он может стать преградой, стеной к дальнейшему движению, - нет. И вдруг отец сказал: “Ничто не должно стоять между вами и Христом. Ничто и никто...” И тут уж я не выдержала и забыв обо всем, возбужденно откликнулась: “Вот именно! Вот именно! Об этом я и говорила, т.е. думала...Вы не поняли, т.е. ох, простите! Я-не-влю-би-лась, я...воз-гор-ди-лась, понимаете, воз-гор-ди-лась! Тем, что вы так...ну не знаю, как это сказать, приблизили меня...возитесь со мной... Это ужасно! Ох!” - и я остановилась и растерянно и с надеждой смотрела на отца. А он - на меня, так, словно переживал и за меня и вместе со мной. Брови он чуть сдвинул и с удивленным восхищением и радостью и смехом в глазах пытался поймать мою руку, которую я почему-то все время инстинктивно одергивала и наконец резко взмахнула ею и пошла вперед, бросив: “Ну все...Поговорили, называется...” Отец мгновенно оказался рядом и весело поглядывая на меня, бодро обогнал. И в том, как он шел, и как оглядывался на меня, было что-то мальчишески задорное, он даже руками размахивал, а мне стало вдруг обидно, как нашкодившему ребенку, которого в общем простили, но все же превосходства своего не скрывали. И поравнявшись с отцом, я буркнула: “Ну конечно, вам весело...А мне каково? Выходит, приближать меня нельзя, ругать, отчитывать - тем более...Да что я за человек такой? А-а!” И тогда отец, не глядя на меня, подхватил меня под руку и твердо сказал: ”Так...Хорошо. Начнем с первого - приближать...Вы ведь не глупая женщина? - и чуть склонив голову, он весело глянул мне в глаза. - Не глупая, знаю, - и выпрямившись и не отпуская моего локтя, он продолжил бодро, почти напористо, идти вперед. - Так вот, вы должны понимать, что я сам, сам позволяю...или не позволяю приблизиться... - он почему-то хмыкнул, - ко мне. И вдруг добавил чуть ли не ворчливо: Вы рассуждаете как ребенок...Впрочем, вы и есть ребенок, обиженный, недолюбленный и потому упрямый и гордый...Я прав? - он снова сбоку весело-вопросительно глянул на меня распахнутым смеющимся глазом. Тут я не выдержала и дернула все-таки локоть из его руки и махнув своею - вот уж поистине совершенно по-детски - прошла вперед. - Вот видите... - сказал отец вслед. - И ведете вы себя...как малое дитя, - он догнал меня, но уже не пытался взять под руку и пошли мы почему-то очень медленно, причем я была все же чуть впереди, потому что голова моя почти лопалась от напряжения - знакомого уже “напряжения”! - и я сгорала от стыда за себя, за свое неуправляемое поведение и ничего не могла изменить: не могла запретить себе оставаться “пацанкой”, не могла не довериться отцу, но и не могла повернуться к нему и говорить спокойно и хуже всего, что я готова была вот-вот разреветься. “Чему ж тут удивляться, - услышала я вдруг за спиной густой баритон, - если иногда мне хочется отшлепать вас...как Сидорову козу...” Я ошалело оглянулась на отца и увидела его сосредоточенно-обиженное чуть побледневшее лицо. Он тоже глянул на меня исподлобья, а я - расхохоталась наконец, счастливо и свободно. - Но ведь нельзя, - как ни в чем не бывало продолжил отец, подходя ко мне. - Свою порцию бурсовского воспитания вы получили сполна, ведь так? Драли вас в детстве? - он крепко сжал мой локоть. “Драли, драли, - спокойно, но и угрожающе ответила я. “И что делали вы, когда вас пытались принудить к чему-то?” “Убегала! - весело сказала я. - Убегала и все тут”. “От порки?” - отец остро глянул на меня. “Да нет же, после...Из дому в знак протеста...И чтобы, конечно же, никогда не возвращаться”. “И куда же? К подружкам?” “Не-е-е! В лес, к реке...ну или в дом один... разрушенный...пряталась”, - я говорила насмешливо и легко. “Да... - произнес отец и отпустил мой локоть. - Значит, не сломались,” - сказал отец неожиданно, - но колючек отрастили...на пару огородов хватит, да...” “И каким уродом выросла...Да и выросла ли...” “Ничего, это все поправимо, Светлана...Все поправимо. Главное - направление и воля. Направленность у вас верная, упрямства достаточно, да и гордыню можно повернуть в нужную сторону...И вообще, вы мне очень нравитесь, - сказал он вдруг улыбнувшись и открыто и чуть смущенно. И продолжил, вскинув голову и пряча смеющиеся глаза: - Да. Нравитесь. И Маруся вас очень любит, и Розочка. Не забывайте ее...” “Я ужасно люблю Розу Марковну, ужасно! - горячо вставила я. - Но я ее робею...За что меня такую любить...Я-то знаю себя...А она...” “А любовь она такая, - усмехнулся отец. - Любят ведь не за что-то...”. И тут я сразу же и сказала: “А мне кажется, что я вообще любить не умею...Нет, я люблю...высоких людей, понимаете, вы-сок-ких - духом, душой, умом, сердцем. А вот дру-гих...к другим я только и делаю, что предъявляю требования...То есть, вот я как бы и люблю его...или ее и мне хочется, чтобы он был еще выше, вот..." ”Вот оно! Вот! - отец вдруг как преткнулся обо что-то и остановился. - Вот мы и подошли к одной, - подчеркнул он, - из ваших проблем. Планка!” “Какая планка!?” - я недоуменно смотрела на отца. “Завышенная планка требований к другим...у вас”, - отец легко улыбнулся, - да и к жизни вообще...А ведь это очень трудно. М-м? Вам ведь трудно жить?” “Очень, - сразу призналась я. - А ведь так все замечательно...кажется. Не понимаю...”. “Значит так, - отец снова подхватил меня за руку и даже зашагал быстрее. - Во-первых...их недостатки это их проблемы, понимаете, это-их-проб-лемы. И каждый - я знаю это и отвечаю за это - решает их по-своему, поверьте, ре-ша-ет. Конечно, бывает замедленное...движение, бывает, что человек и не понимает, не видит своей проблемы....ну вы сами знаете, как это бывает. У вас один темперамент и...скорость, - он мельком улыбнулся, коротко взглянув на меня, - у кого-то - другой. Но идут, движутся - все, ну или почти все. Я-то понимаю, за что вы ратуете, что вас беспокоит, раздражает. Вы жаждете “чистоты эксперимента”, вроде “назвался груздем - полезай в кузов”... Я тихо рассмеялась и взглянула на отца. Он шел все так же с высоко вскинутой головой и только скосил полные лукавства и тепла глаза на меня. - Ведь так?” “Так, так, - повторила я. - И что же - я не права? Ну то есть я не имею права желать этого?” “Ну почему же, - тембр голоса у отца вдруг изменился, - желание замечательное, я могу только приветствовать его, - и отец отвернулся. Ох, как я знала этот его жест - и что за ним может последовать! “Понятно, - сказала я почти шипя. - Выдержка. Сдержанность. Толерантность....” “Между прочим, очень неплохое замечание, - прервал мое хамство отец. - Я не сомневался в том, что вы все понимаете сами...Но и я, видите ли, не лыком шит и тоже кое в чем разбираюсь...” “О Господи! Ну простите меня, простите! - я остановилась и умоляюще смотрела на отца. “А я и не в обиде, - отец тоже остановился и чуть побледнев, продолжил, - я уже привык к вашим взбрыкиваньям и не обращаю на них внимания, - и он пристально огляделся по сторонам, а шли мы уже по неширокой дороге, ведущей прямо к храму и справа и слева от нее лепились один к другому деревянные дома, порой целиком скрывающиеся за фруктовыми деревьями.

“А понимаю я вот что, - отец неожиданно пошел, не оглядываясь на меня. - Перечисленные вами качества действительно необходимы человеку и хорошо, когда он ими обладает... Но не в этом дело, не в этом дело... Понимаете, Светлана, как это ни скучно, но то, как человек говорит о том или об ином - имеет значение, имеет, и ничего с этим не поделаешь. Тем более, что вы-то порите горячку не из-за погоды или прокисшего молока...Значит, - проговорил отец неожиданно твердо, - должна быть дисциплина языка...Да, да...слова, речи...И поверьте, научиться этому просто...”

Какое-то время мы шли молча - я глядя в землю, отец - пря мо перед собой, а через минуту - наоборот. Отец заговорил тихо и тепло: “Я не призываю вас занижать “планку” как таковую. Все верно, человек призван быть высоким, прекрасным, умным, сердечным...все это хорошо и так должно быть. Но люди не таковы, не всегда такие, не все таковы. Значит...- отец вопросительно посмотрел на меня. - Какой отсюда вывод?” “Ох, - выдавила я, - ну конечно, конечно прежде всего...оглядываться на себя, ну с себя начинать...ну это азбука, я понимаю...Но...” И тут отец прервал меня, продолжив: “Но вы наивно полагаете, что если человек в ограде храма, то он вот так сразу, механически, другим и становится... “В ограде такого храма...” - пробормотала я почти в себя. Отец никак не отреагировал на мою реплику, только пошел чуточку быстрей. “Это иллюзия и иллюзия опасная, Светлана...” Сказано “весь мир во зле лежит.”

“Мы живем в падшем мире и сами таковыми являемся” - отец произнес это как бы в сторону, не оглядываясь на меня, но я взглянула - лицо его было сосредоточено и далеко, и мне стало не по себе. На какую-то долю секунды я ощутила почти буквально, как что-то темное и холодное обдало меня леденящим мраком. Но все спало и исчезло, как только я услышала насмешливый голос отца: “А вы говорите...” “С ума сойти” - мелькнуло у меня в голове и я испуганно посмотрела на отца. “Это бездна...бездна, - проговорил он. “Но невозможно же с этим...чувством жить постоянно...” “А кто говорит, что с этим нужно жить? Этому надо сопротивляться...всячески, как угодно...На то мы сюда и призваны...Нам дается шанс...только шанс. А уж что мы выбираем - а мы каждую минуту выбираем - вы сами видите, что выбирает человек...Увы, такова реальность, - и вдруг он словно встряхнулся и весело глянул на меня: “Ну-у? Продолжим?” “Что - продолжим?” - спросила я ошалело. “Ну о любви, к примеру”, - лицо отца светилось иронией. “Ох, только не это...! - вспыхнула я. “А мы про другое, - все с той же насмешкой проговорил отец, - ну-ну, - и он на секунду обнял меня за плечи, - честное слово - про другое, - и зашагал впереди, словно давая мне время прийти в себя. “Про то, как я не умею любить, да?” - сказала я уже спокойно ему в спину. “Утверждение абсолютно голословное, дорогая Светлана... Любовь...это такая штука... Она ведь бывает разной. Ну хорошо...Ваша мама...тогда, в детстве, чем помогала вам, как вы думаете?” - спросил отец словно потухая и отстраненно. “Не мешала мне бунтовать...”, - буркнула я. То есть...о Боже!” - схватилась я за голову. “Светлана? - отец сдвинув брови и замедлив шаг, внимательно смотрел на меня сбоку. - Итак...” “Итак, к своей завышенной планке я должна добавить любовь,” - выговорила я, как на уроке, заученно, равнодушно и...ненавидя себя. - Это ужасно...” “Это прекрасно! Это-пре-крас-но, Светлана, - и снова отец крепко обхватил меня за плечи. - Но...Но! Это-очень-труд-но...Вы должны знать, что это трудно. Но ведь иначе нельзя, нельзя иначе”, - и отец развел руками. “И что же мне теперь делать? Я столько дров наломала... - я сказала это ровно и безнадежно. - Ничего у меня не получится...” “Напрасно вы так думаете. Вы...хорошая ученица и у вас уже кое-что получается, - отец коротко посматривал на меня, улыбаясь тепло и легко. “На троечку, - улыбнулась и я, но не услышав ответа, исправила: “А-а, на тройку с минусом”. “Ну, это смотря по какой шкале, - чуть отвернувшись в сторону, отец вскинул брови и откровенно посмеиваясь, сказал: “Если по десятибалльной, как оно и полагается, то...скажем, 5-6, да, думаю так”, - и он весело и улыбаясь всем лицом посмотрел на меня. - Можете оспорить.” “Остерегусь...а то ведь еще по злобе пару влепите”, - усмехнулась я счастливо. “У-у-у, женщина! - отец сжал мне плечо. - Почему вы так не любите себя?” “Тьма оснований”, - ответила я почти резко. “Что было, то прошло, Светлана, - серьезно и ровно ответил отец. - Теперь - все новое. И вы в этом новом отлично и...прижились и проживаете. Это я вам говорю...Вот и сейчас на одну, ну на пол ступеньки мы с вами поднялись... - и он глянул на меня вопросительно и откровенно насмешливо. “Больно низкие ступеньки, - снова бормотнула я. “Не напрашивайтесь на трудности, Светлана, они не замедлят прийти...Радуйтесь, радуйтесь тому, что получается, что есть - а у вас и получается неплохо, и даров предостаточно. Вы очень нетерпеливы. И будьте к себе снисходительны...Ну?” - и приостановившись на мгновенье, отец тут же зашагал вперед...

И вот с этого дня - я почувствовала - отец слегка как бы ослабил “хватку”, с которой держал меня за руку и дистанция отношений между нами стала чувствительно выше. Поначалу меня это очень радовало. Однако я и предположить не могла, какие испытания ждут меня, на какие рискованные “уроки” пойдет отец Александр, чтобы обрубать ”колючки”, которыми, несмотря ни на что, я - чуть что - продолжала обрастать, казалось, уже помимо моих и желаний и даже усилий.

Сейчас один из таких “начальных” уроков я вспоминаю со смехом, а второй...с ужасом и до сих пор преследующим меня стыдом.

К исповеди я ходила по средам, “отцовским” средам. И не потому что народу было меньше или совсем мало, и не потому, что по воскресеньям я записывала общую исповедь и была “занята” магнитофоном. Поначалу ранний подъем был для мукой-мученической, потому что естественной и давней привычкой было засиживаться-зачитываться до 2-3 ночи. Но переехав в Пушкино и походив на исповедь воскресными днями, я поняла, что многолюдье меня отвлекает, не дает сосредоточиться, а это в свою очередь раздражает, нервирует и вместо покаянного и строго состояния я прихожу в полный “раздрызг”: все мешает, злит и на всех я только и готова, что “рычать”. Пришлось “переучиваться”: я ложилась рано и конечно же заснуть никак не могла, не помогало даже снотворное. И тут я обратила внимание на то, что если не иду к исповеди, то сплю спокойно и долго, но если с вечера уже знаю, что завтра иду в храм - начиналась непонятная кутерьма. И сообразила: “баламуты” тоже не спят. А против них есть только одно средство - молитва. Есть и другое (для меня во всяком случае) - просто не обращать внимания - отмахиваться, посмеиваясь, - от их уловок, нашептывания и тому подобных ухищрений, которые в основном одолевали меня теперь уже по утрам. И поднялась уже, и почитала, и собралась и вдруг - “а чего это я тороплюсь? Была же недавно. Поеду-ка я лучше в Москву, к Розе Марковне и вообще - не хочу и все! Лучше посплю еще немного...”

Когда “бесенок” этот проявился впервые, я, честно говоря, так и сделала - не пошла в храм. И - день пропал. Не поехала я в Москву, не “поспала подольше” и дома ничего толком не могла делать. И когда в следующий раз началась все та же “перебранка” - я только засмеялась и послала “его” в его же “дом”, а сама пошла - в свой...

И вот у меня уже образовался устойчивый ритм - исповедоваться два раза в месяц. Рано утром я шла по проселочной дороге, и торопливо и радостно. “Наши палестины” (это В.Ш. так назвал дорогу) приветствовали меня восходом, перистыми, тончайших оттенков облаками, лугами в клевере и ромашках, еще поникших на ночь, аллеей, “где ангелы живут”; а по зиме я частенько бывала и первопроходцем навалившего за ночь снега или все было белым-бело от метели и я шла почти вслепую, кутаясь в воротник и насквозь продуваемую шапку. Но все было нипочем, потому что я уже шла. В комнатке отца светилось окошко, на кухоньке - тоже. На мгновенье меня окатывало радостью и вот я уже внутри, в церкви. В дверях ее останавливалась на секунду, а потом, не раздеваясь, садилась на лавочку справа. Храм был пуст и темен. Но уже горели лампадки и по одной тоненькой свечке у каждой иконы. Я сидела не шевелясь, отогреваясь и впитывая в себя и тишину, и особенный запах, вглядывалась в сокрытые полумраком иконы, вслушивалась в странные шорохи, следила за тем, как из высокого окошка слева насквозь, через весь храм пробивается луч, а в нем, высвеченные еще не набравшим силу светом, медленно кружатся пылинки...Сидела, слушала, вбирала в себя весь этот неповторимый и необъяснимый воздух храма - пространство, пространство, распахивающееся до вселенского - и голова моя взрывалась тончайшими иголочками, а в глазах тут же вскипали остро колющие и щиплющие слезы. Но они не были ни сентиментальными, ни жалобливыми, ни даже счастливыми - слезы были очищающими, и длилось это не больше минуты и я наконец вздыхала глубоко и спокойно, и вся - с головы до пят - и со всеми своими глупостями, дерзостями, самомнением и прочими “бяками” - проникалась ощущением причастности ко всему, что происходит сейчас, и ко всему, что будет еще происходить, и - за все чувствовала ответственность, спокойную, ровную, как необходимый долг, который радовал меня и наполнял покоем и достоинством, потому что я приняла его без ропота - как из рук Божиих...

И вот, когда с отцом у меня произошел некоторый “перелом” (в хорошем смысле) в отношениях, я пришла как-то в среду на исповедь, как обычно, первая или одна из первых, и взойдя по ступенькам на левый клирос, встала у аналоя, опустив голову и - отец не обнял меня, как всегда, за плечи и - молчал. Еще ничего не понимая, я чуть недоуменно взглянула на него - он стоял чуть поодаль, что тоже было необычно, голова его была опущена и он не смотрел на меня. Я отвернулась и продолжала молчать, ожидая, что отец что-то скажет сейчас. Ан нет! Не поднимая головы, он произнес глуховато и строго: “И долго мы будем молчать?” Я растерялась до такой степени, что уже приоткрыла рот, чтобы выговорить что-то, но...Вместо того, чтобы “проглотить” непривычную суровость отца и начать исповедаться, я произнесла заносчиво: “Я могу и вообще уйти...” “Это ваше право”, - сказал отец, так и не взглянув на меня. И я развернулась и - ушла. Подлетела к вешалке, схватила пальто и выскочила во двор. О, в какой я была ярости, как рвала и метала - до дома я добежала, можно сказать, минут за 15 и клокотала еще обидой и ненавистью столько же. “Из окна выброшусь, повешусь, - рычала я на себя. - Поду-ма-ешь! Очень нужно...Ну и обойдусь...” Успокоившись наконец, взялась за вязание. О чем мне думалось, когда я кромсала полотно вязки, не помню, но странно, я была совершенно спокойна и - так же уверена в том, что отец придет сюда, ко мне, может быть с кем-то, а может и один, и невольно все поглядывала на часы, высчитывая, когда закончится литургия. Когда раздался звонок - рано и не отцовский, отец звонил три раза - я тут же поняла, что он “подсылает” кого-то, чтобы...ну, зачем-то. Открыла дверь, впустила молча А. и тут же насмешливо выпалила: “Что? Отец подослал? Чтобы последить за мной, да?” А. посмотрел на меня не понимающе глуповато и сказал, что отец просил подождать его у меня, то есть здесь. Мы разговорились почти ни о чем, а потом и о чем-то, я напоила его чаем и снова мы говорили о чем-то общем, касающемся нас и прихода...И наконец раздался звонок - тройной. Я шла к двери легко - и со страхом одновременно. Отец, как только дверь открылась, ни слова не говоря, прошел в комнату, заглянул в нее, потом на кухню и радостно приветствовал А. “Добрались? Сейчас я... - говорил он сбрасывая пальто. Меня же - как не было. Тогда я зашла на кухню и поставив чайник на плиту, уселась на пенек, лицом к окну. Отец позвал А. и войдя в комнату, они прикрыли за собой двери. Говорили они минут десять и отец сам пошел открывать входную дверь, выпуская А. И зашел в комнату. Стало тихо и тут я не на шутку испугалась. Побледнев, сунула голову в комнату и еле ворочая языком, спросила, не хочет ли отец чаю. “Нет, - ответил он, не поднимая головы от каких-то листков бумаги, которые едва умещались на самодельном крошечном столике ( тогда у меня была все еще почти пустая комната). И вдруг добавил: “Заходите...Пиноккио...Мне тут надо несколько страничек просмотреть”, - он наконец взглянул на меня, пытаясь сурово нахмурить брови, но глаза его уже посмеивались. Я зашла и устроилась на сеннике у стены, противоположной окну. И тут на меня снова стала накатывать и обида, и гордыня, и даже злость. А отец мгновенно поднял голову и спросил насмешливо: “Ну и что же вы убежали?” “Я не кролик, - выпалила я сразу. - Не надо проводить на мне опыты”. “Согласен. Вы не кролик. Вы зверушка посерьезней...И долго мне еще придется укрощать вас? - спокойно спросил отец. “Укрощать! - едва не рявкнула я, но тихо и ехидно. - Не надо меня укрощать...И бить не надо - ни кнутом, ни словом....ни молчанием”. “Ну...бить вообще никого не надо...Вот как значит вы это поняли.., - отец продолжал сидеть у стола, обхватив его руками. - Я надеялся, что вы можете уже ходить на своих...ножках...Выходит, переоценил”, - он глянул в окно, за которым начиналась метель. А я едва сдерживалась, чтобы не надерзить. “Пора становиться взрослой, Светлана, пора взрослеть...Вот так...” “Тогда выберете другую методу, если...если собираетесь помочь мне в этом”, - не вынесла я все же. “Ну, какую методу выбирать, это уж позвольте мне решать самому, - не повышая голоса ответил отец. - Возможно, я действительно не прав...Что ж, каюсь, - он оглянулся на меня с улыбкой и я увидела, что он очень бледен. Заревела я вдруг и сразу, закрыв лицо руками. “Господи, ну что же мне делать, что мне делать!? “ “Успокоиться, прежде всего, - ровно сказал отец из-за стола. Я вскочила и заметалась по комнате, а отец, не двигаясь, лишь глазами следил за мной, а я распахнула фрамугу окна и стала набирать в руки пушистый снег и механически, лепила из него ледяной снежок. Лепила, катала его в ладонях и - запустила в стену. Он рассыпался по полу, а я уже набирала и лепила другой и стала швырять снежки - яростно и бессильно - куда попало. С полок, секции, радиолы, стоящей на полу, летели то рулоны бумаги, то какие-то склянки, то кассеты, то безделушки... А отец - отец ходил за мной и склоняясь к расшвырянным по всей комнате предметам, поднимал их, спокойно приговаривая: “Ну зачем же бить... такие милые вещицы...” - и складывал их на верх секции.

Тогда я забилась в угол и снова заплакала. “Ну а сейчас, чего вы ревете? - примиряюще насмешливо спросил отец, стоя посреди комнаты. - Принесите-ка лучше чаю...” Я тут же сорвалась на кухню и через минуту поставила перед отцом “его” кружку. Он снова хмыкнул, весело глядя на меня. “Ну хорошо...Пар вы уже выпустили, - отец оглянулся по сторонам. - Вон какие лужи оставили...- усмехнувшись, он неожиданно собрался, чуть поерзав на стуле и заговорил, ровно и твердо: “Понимаете, Светлана, я как Джеппетто - ну вы читали “Приключения Пиноккио”...И тут я прервала его и улыбаясь сквозь снова накатившие слезы, сказала: “А я, конечно, бестолковая деревяшка...да к тому же еще и дикая...” “Вы послушайте меня, глупая женщина, - немедленно встав, проговорил отец, улыбаясь и цепко удерживая меня за руку, - послушайте. - Я не волшебник, но кое-что умею и знаю...”Ох, - только и смогла выговорить я, сгорая от стыда и закрывая лицо руками, - ох!” “Не ревите...Все это только протуберанцы, вспыхнут и погаснут, - отец легонько прижал меня к себе, похлопывая по спине и тут же отпустил. - Мне приходится выстругивать вас, как Пиноккио, это правда. Но, поверьте, в этом нет ничего унизительного - для вас. Конечно, я понимаю, - он усмехаясь тепло, глянул мне в глаза, - это не всегда приятно М-м? Но иначе ведь нельзя! Вы бываете не-уп-рав-ля-емы...отшлепать бы вас...” Я расхохоталась, а отец прошелся по комнате и вдруг добавил: “И полезно...вот вам мое честное слово, - он смешно похлопал себя по груди, - по-лез-но..” “Да уж, - проговорила я, поглядывая на отца, - уж лучше получать щелчки от вас, чем от кого-то другого”. Отец так и остановился у дверей и недоуменно-весело взглянув на меня, рассмеялся: “Это ведь вы пустили словечко “безотцовщина”...когда я в отпуск ухожу. “Я, я, - хмыкнула я в ответ, - а что? И впрямь - безотцовщина, иначе не скажешь”. “Ну сочинитель, - отец смущенно поглядывал на меня. - Да!.. Ну что ж... - казалось, что он не знает, куда девать себя или что еще сказать. - Эти листочки, между прочим, для вас. Там немного...Пять, кажется....Надо добавить к букве “О”. Сделаете?” “Конечно”, - сказала я вяло, понимая, что отец собирается уходить. “Вот и замечательно...” “А теперь мне пора... - не выдержала я, выговорив это отцовской интонацией. “У-у-у, женщина, - отец сжал мне плечи, хохоча глазами и отняв руки, вышел в коридор, мгновенно накидывая пальто. “Пора, пора... - он коротко благословил меня. - “Нас ждут великие дела...” Прощайте, с Богом...”

 

“Круги”

Почти каждое воскресенье, да и в “отцовскую” среду, после службы, когда подходили к кресту, отец осторожно указывал мне на нескольких человек, которых я должна была “увести” с собой, домой и там он с ними будет разговаривать. Потом подходил еще кто-то и еще, и порой накапливалось человек 12-15, и все мы устраивались, конечно, ближе к чаю, на кухне, и гудели, смеялись и говорили о чем-то в ожидании отца. Многих из них я так и видела - в этот единственный раз. Чаще и вообще постоянно бывали все же люди, давно находящиеся в приходе, не все были близки мне, но со многими завязалась и чудесная дружба.

Однажды (летом) заболела Мария Витальевна и выказала желание “болеть” у меня. Сама я тогда все еще использовала матрац вместо постели и для Марии Витальевны принесли раскладушку. Ее мучили судороги в ногах и очень ослабло сердце. Не изменяя себе, она все старалась выпроводить меня из дома, зная, что я люблю ездить в Москву, к Розе Марковне, друзьям, ходить по музеям или просто бродить по городу. Но не тут-то было. Да и “Москва” сама приезжала навещать Марию Витальевну в любой день и время. И вот в одно из воскресений (отец причащал Марию Витальевну каждое воскресение и “свою” среду), как обычно приехала Л.З. любимая всеми наша Л., врач, которая и “вела” Марию Витальевну и которой та подчинялась неукоснительно, но - неколебимо противясь только одному: дожидаясь отца Александра с причастием, она не притрагивалась не только к еде, но и воде. Мы все переживали по этому поводу и в то воскресенье, когда ко мне зашли (начиная с болезни Марии Витальевны все “разговоры” отца у меня отменялись и “доступ” был только для своих) Л., С.К., С.Р., Н., еще кто-то, Л. вышла из комнаты (а мы, конечно, устраивались на кухне) после осмотра Марии Витальевны и молча уставившись в окно, твердо сказала: “Она-долж-на-есть. Вот сколько сейчас времени? Сколько? Почти час. А она еще ничего не ела. А когда придет отец? Кто знает, когда придет отец?! Всё. Я сегодня же скажу ему, чтобы он приказал ей есть перед причастием...ну или хотя бы пить воду”. “Она не послушает”, “ты Марию Витальевну не знаешь?”, “отца послушает”, “как бы не так!”, “вот увидишь”, “посмотрим” - закудахтали мы в голос, забыв о том, что до сих пор, стараясь не тревожить Марию Витальевну, говорили тихо и только дымили сигаретами и пили чай. Еды как таковой у меня в доме почти не бывало, так, обычные картошка, молоко и сыр. Когда же М.В. лежала у меня, я каждый день варила любимую ею гречку, покупала творог, сметану, пекла блинчики и все вспоминала, как смешно “фыркала” Мария Витальевна, когда несла на блюдце - почти на вытянутой руке! - отцу в кабинет добытые нами кальмары, которые отец очень любил. Она ставила блюдце на стол и морща в улыбке маленькие губы и нос, почти брезгливо произносила: ”Фу!...Не понимаю, как можно есть такую гадость!” На что отец незамедлительно отвечал: “А ты? - и с почти по-детски обиженным и виноватым лицом смотрел на нее. - Дожила до 80 лет, а питаешься, как ребенок - творожок, сметана, молоко...”, - и с наслаждением уплетал ускользающие от вилки кусочки кальмаров. Они улыбались друг другу - Мария Витальевна с любовью, отец - виновато...

Наконец раздался тройной звонок - отец, и я кинулась открывать дверь. Он вошел, как всегда, сияя, улыбаясь всем нам, быстро расспросил всех обо всем, мгновенно выпил налитую ему чашку чая и раскрыв портфель при нас же надел поверх пиджака рясу, осторожно достал расшитую Дароносицу и наконец оглядывал нас растерянными глазами. Тут Л. и сказала ему о том (сказала строго, почти непререкаемо), что он должен заставить Марию Витальевну не ждать его и хоть что-нибудь есть до его прихода. “Уже два часа! Она-бо-ля-щая. Она должна вас послушаться. Вы ее духовник, наконец...” А отец уже шел по узкому коридорчику и - вдруг остановился и умоляюще посмотрел на нас. Лицо его было растерянным и бледным, хотя и глаза и губы пытались удержать улыбку. “Она меня не послушает”, - неожиданно громким шепотом выговорил он. “Вас не послушает!? - охнула Л. - Ну сделайте что-нибудь. Она должна есть, она очень-очень слаба”. Отец все стоял в нерешительности в коридоре и поглядывал то на дверь комнаты, то на нас и вдруг сделав к нам шаг, склонился слегка и как бы всем нам на ухо, но внятно произнес: “Я-ее-бою-сь!” На какую-то долю секунды воцарилось молчание, а потом все, не выдержав, грохнули смехом. Отец махнул рукой и решительно направился к комнате, где лежала Мария Витальевна. Сосредоточился он в полсекунды: вытянулся, лицо стало бледным и строгим и он осторожно приоткрыл дверь...

С этого дня перед причастием на столике Марии Витальевны я оставляла маленькую кружку со святой водой и просфору - все...

Все, кто наезжал в Новую деревню, были для меня не только “своими”, “родными”, но как бы и единым целым - неразделимым и соединимым в любой момент. И однажды отец довольно резко и прямо разубедил меня в этом, навсегда покончив с иллюзией, в которой я пребывала почти два года после своего крещения. Он предложил мне прокатиться с ним в Москву, заглянуть в книжные магазины. Мы стояли уже за оградой храма и чья-то машина поджидала отца. Он так и сказал: “Пойдемте, прокатитесь со мной...” Физиономия моя, когда отец почти сразу после службы уезжал куда-то, тут же сникала и становилась хмурой, а то и обиженной. Но как только возникала вот такая возможность - побыть с отцом и рядом, и наедине - мозги мои будто спекались и ни одной путной мысли в них не рождалось. Этот “эффект приближения к отцу” (как я его называла) был знаком мне с самого начала пребывания в Пушкино. Идешь, бывало, к исповеди, по заветной дороге и чем ближе к храму, обнаруживаешь вдруг, что ни одной “проблемы” или хотя бы вопроса вспомнить не можешь - нет их! Улетучились, испарились. Начинаешь лихорадочно вспоминать, что же хотела сказать, о чем спросить - и ничего не можешь вспомнить. Но - идешь, и приходишь в совершенном уже смятении и - пустой, ничего не ожидая и не желая, так, смутная и жалкая и жалобливая надежда, что отец поможет...Позже мне конечно пришлось научиться справляться с этим “эффектом”, но почти до конца - первое, короткое мгновенье реакция оставалась одна и та же - ступор, столбняк...Поэтому и сейчас я отреагировала на отцовское предложение совершенно по-идиотски, сказав, что в машине меня укачивает. Но он уже властно обнял меня за плечи и подталкивал к машине: “Ничего...Все обойдется”. Я забилась в угол, потому что рядом, в другом углу, уже сидела молодая женщина и открыто и тихо плакала. И как только отец устроился рядом с водителем, нашим прихожанином, он тут же повернулся к этой женщине и ни слова не говоря, просто взял ее руки в свои, потом быстро отнял их и повернувшись лицом к дороге, сказал: “Да...Думаю, что вы должны поступить именно так...Вы сможете, Н., вы - сильная... Да”. У меня же была странная способность мгновенно отключаться и не слышать того, чего мне слышать, как я считала, не полагалось. А если уж я была, как сейчас, буквально прижата в угол, то и слыша, о чем говорят, я не сосредотачивалась на разговоре и позже просто забывала, о чем он шел. Так было и сейчас и я смотрела в окно, на мелькающий за ним пригород Москвы, улицы и обратила только внимание на то, что Н. давно перестала плакать и разговаривая с отцом, даже смеется. Тогда я тоже “выскочила” из своего угла и посматривала на всех троих, весело о чем-то переговаривающих. Как только отец заметил это, он тут же всем корпусом повернулся ко мне и смеясь глазами, сказал: “Ну, а вы что хмуритесь?...Так...- он вдруг потянулся за портфелем, достал оттуда записную книжку, вырвал листок из нее и поглядывая на меня, проговорил: “Я сейчас ваш портрет нарисую...”Я возвращаю ваш портрэт”, - пропел он именно через “э” и смеясь, действительно протянул мне маленький листочек, на котором тремя штрихами была сделана пасмурная физиономия с опущенными уголками глаз и губ. (Он и сейчас хранится у меня). Мы посмеялись, развеселясь и скоро Н. вышла у какого-то метро, а мы проехали еще немного и вышли у Калининского проспекта. Отец действительно стал заходить в разные маленькие книжные лавочки и охватывая прилавок одним взглядом, быстро и остро, не задерживаясь, выходил. Я почти бегала за ним, так стремительно и вольно он ходил, успевая при этом комментировать новшества на улицах и что-то несущественное говорить мне. Наконец мы остановились в начале старого Арбата и отец сказал: “Ну...вот. Здесь мы простимся...Меня ждут в одном доме...” Я отреагировала мгновенно и не размышляя: “А мне нельзя туда?” Отец помолчал, посмотрел вокруг, потом на меня и неожиданно подхватил за локоть и потянул ближе к домам, мы-то стояли прямо в водовороте прохожих. “Понимаете, Светлана, там ждут меня. Представьте себе, что мы с вами договорились о встрече, а я прихожу еще с кем-то..” - он смущенно и настороженно улыбался, а я почти прервала его: “О, это-то я как раз прекрасно понимаю...Но я о другом...Я думала, что все наши “круги” соединяются, должны бы соединяться, разве нет?” Отец откликнулся тоже мгновенно, протянув категорически: “Не-ет! Нет! - и лицо его посерело. Я видела такое впервые и потому и испугалась и растерялась и сказала торопливо и машинально: “Ну конечно, конечно, отец... Простите, я...пойду?” Но отец словно не слышал меня и пройдя еще немного вперед по Гоголевскому бульвару, уже спокойно сказал: “Вы правы, конечно...Но, поверьте, мне это не трудно, - он смущенно улыбнулся. - В идеале...это должно произойти ...когда-то...” “Но не сейчас, - продолжила я. - И все это вы...на вас, - выговорила я потрясенная открытием и поэтому почти желчно продолжила: “Вы как пчела, которая лепит улей...этой...этим, как ее...Ну я не знаю...Короче, все это вы...” “Ну зачем же так мрачно...не только на мне, многие помогают”, - отец не оглядывался на меня. - Не все сразу, не все сразу...Постепенно, потихоньку все налаживается... - он взглянул на меня улыбаясь и остановился. Взял меня за плечи и почти весело и шутливо спросил: “Сколько вам лет?” Я сказала. Он крутанул головой и сказал: “Нет, я о другом возрасте”. “Ну...два”, - ответила я нехотя. “Вы еще эмбрион. Вы многого не понимаете...в механизме общины что ли...Зато в другом...обскакали многих миль эдак на сто, то есть лет на 5-6...Так-то...Да...Ну, прощайте, мне пора...Я уже пришел, а вы направляйтесь прямо к метро,” - отец снова и горячо и смущенно улыбнулся, как-то очень обстоятельно благословил меня и тут же повернув назад, не оглядываясь, быстро и размашисто зашагал по бульвару в сторону Арбата. Я же - пошла по тысячу раз хоженому Гоголевскому бульвару к Кропотке, своей Кропотке, Остоженке, где жила с 78 по 81 год, еще не зная-не ведая о существовании отца Александра, но уже вплотную (через новых знакомых) приблизившись к одному из “кругов” его, опять же не предполагая, что это - любимейшая семья отца Александра. Кунины. И моя будущая крестная - Роза Марковна Гевенман-Кунина.

Как-то когда народу у меня собралась тьма и все почти незнакомые и молодые (позже выяснилось, что это было что-то вроде “смотрин” для рвущихся к отцу друзей и знакомых наших прихожан) и мы колготились, взбудоражено и шумно на кухне, пристраиваясь на корточках у стенок, стоя и на двух пеньках, уложенных уже и покачивающихся под нами, когда выпито было несколько литров чая и подъедено все, что съесть можно, пришел, наконец, отец - и присоединился к нам, а не зазвал сразу же кого-то в комнату. Все как-то сразу притихли, но ненадолго. Посыпались вопросы, все с теми же шутками, насмешкой, а на ответы отца раздавался общей хохот до слез. Но постепенно все присмирели и говорили уже не в голос, а шепча что-то друг другу на ухо. И тут один из молодых людей спросил о чем-то таком наивном, что вопроса я не запомнила, а отец вдруг сказал, смешно поморщась и дергая себя за рубашку:

-Это все мелочи... блохи, блохи, - и он показывал, как он будто сдергивает их с рукава.

Все рассмеялись, а отец неожиданно продолжил, поглядывая на мальчика:

-Не ловите блох... Это скучное и неблагодарное занятие... Надо подняться на ту высоту... в те леденящие просторы духа, где они жить не могут, отомрут и оставят вас... Вот так, молодой человек... Ну что ж... Займемся делом?

И он подхватил кого-то под локоть и увел в комнату...

А потом, довольно поздно, около семи вечера, я провожала отца на электричку. Мы шли медленно, я жутко устала от шума и почти беспредметных разговоров (кстати, ни одного, кажется, из бывших у меня сегодня, я больше так и не видела; похоже, «отбор» был суровый). Отец, тоже задумавшись о чем-то, смотрел только под ноги. Неожиданно он оглянулся на меня и спросил-сказал:

-Устали...

-Ужасно, - ответила я сразу. - Они такие... маленькие.

-Ну, это еще поправимо, - усмехнулся отец. - Года, эдак, через... а может и раньше, кто знает...

И не закончив, он вздохнул и оглянулся по сторонам.

- Да... Невежество, возведенное в норму... Тяжело видеть это в молодых...

И тут меня взорвало и, кое-как сдерживаясь, я выпалила, яростно жестикулируя:

- А я просто схожу с ума, я ненавижу их пошлость, самодовольство, невежество... Я теряюсь перед ними, понимаете, теряюсь... Мне нечего им противопоставить... Это ужасно. Ненавижу!

А отец... - казалось, вспышка моя его только развеселила - поглядывал на меня насмешливо и серьезно одновременно, потом взял меня под руку и пошел быстрее, глядя прямо перед собой, а я все вырывалась и дергала свою руку, но отец не отпускал.

-Да, это замечательно, - проговорил он вдруг, - все замечательно.

-Не понимаю, что такого замечательного вы находите в том, что я так психую, - проворчала я и выдернула, наконец, свою руку из отцовской.

-Ну, психовать, конечно, не обязательно, - он, смеясь, посмотрел на меня. - А, в общем... реакция ваша верная... Но это ведь от беспомощности...

-А я о чем говорю? - прервала я отца. - Именно от беспомощности. Но есть же, наконец, праведный гнев... Уж столько о нем говорится в Библии, в Евангелии...

-Конечно... есть гнев праведный, - произнес отец как-то отстраненно. - Но ваш гнев... бесплоден, как и всякий другой, впрочем. Вы злитесь, потому что не знаете, как противостоять... глупости, хамству и тому же невежеству. Но... Но! Вы - знаете... Знаете, знаете.

Отец тоже приостановился, потому что я столбом встала и смотрела на него сосредоточенно и испуганно.

- Пойдемте, - и он снова легко сжал мой локоть. - Итак, назовите мне хотя бы одного человека, глупость или невежество которого окончательны и бесповоротны... Нет такого человека. Таких-лю-дей-нет! - отчеканил отец.

Я шла молча, уставившись в землю и не реагируя.

-Ну, хорошо, - сказал отец уже не столь вдохновенно, - если вам кажется, что вы встретились именно с таким человеком - не общайтесь с ним, бегите его, это вредно и даже опасно... Вы еще не настолько крепки, чтобы воевать с монстрами...

-Но это не выход, - бесцветно и почти про себя бормотнула я.

И тут отец только что не подпрыгнул, во всяком случае, он резко остановился, слегка отпрянул от меня и ошеломленно и радостно протянул-пропел:

Правильно! Правильно! Это - не выход. Но пока... пока. Впрочем, вы все знаете сами, - он коротко взглянул на меня и бодро пошел по аллейке, ведущей уже прямо к станции.

-Ох, да ничего я не знаю, ничего не знаю, понимаете, ничего, - снова взорвало меня.

Тогда отец крепко сжал мой локоть и, глядя прямо перед собой, твердо сказал:

-Хорошо... хорошо, я вам скажу... Бессмыслице, глупости, нелюдям, как вы любите повторять, надо противопоставить смысл и красоту. Как это сделать? А вот как. Вместо того, чтобы злиться и все проклинать, надо заражать этот мир прекрасным. «Вы соль земли... Вы свет миру». Все очень просто. А знаете, где мы можем это делать? Нет, не знаете. Вот здесь, - и он вдруг резко выбросил руку вперед. - Да, только здесь и так - на расстоянии вытянутой руки, понимаете. Не больше. И не надо никаких подвигов. Подвигов мы должны требовать и ждать только от себя. А по отношению ко всем - и ко всему - остальному мы должны быть благожелательны, терпеливы, добродушны, любовны, красивы и умны.

И тут отец вдруг остановился, повернулся ко мне и насмешливо, но все еще горя глазами, спросил:

-Ну, как? Вы все запомнили?

-Надеюсь, - едва выдавила я, чуть не плача - от счастья ли, от печали, пронзившей ли ответственности? От счастья высоты и боли, невозможности эту высокость и радость длить в себе постоянно...

На первую платформу подходила какая-то электричка и, встрепенувшись, отец сказал:

-Моя... Я еще успею... Ну... с Богом...

И - побежал, побежал и все тут! Я ошалело смотрела ему в спину и рассмеялась, наконец, но не уходила: ждала, когда отец сядет (и успеет ли?) в поезд, метров сто было до него.

Я увидела, что отец вскочил в ближайший вагон, и оставалась стоять, как вкопанная. И вдруг - уже в дверях электрички отец весь повернулся ко мне лицом и размашисто, жестом во всю дверь вагона, совершил крестное знамение...

Конечно, были в приходе люди старше меня - и по возрасту и по чину (что говорить, некоторые это прямо подчеркивали). И «дружба» у меня с ними не складывалась - я не напрашивалась, они же от отношений приятельски-простых уклонялись. Меня это нисколько не удручало. У меня был свой круг друзей: как-то легко и сразу (от начала) я вписалась - и была принята людьми, лет на 10-12 младше меня. Внутри там тоже были проблемы (у каждого свои), но не было ни высокомерия, ни притязаний на лидерство, ни отстраненности - «народ» был прост, приветлив, открыт, и с ними было ясно, легко и радостно. Одних я искренне любила, другими - восхищалась, с третьими у меня завязалась доверительная истинная дружба. И - что характерно и удивительно, из этой сплоченной «команды» только два-три человека нечасто, но бывали у меня для «приватного» разговора с отцом. В большинстве же своем каждый из них уже прошел стадию «руки» отца Александра. И потом - все они были и молоды, и не одиноки.

Ну а те, кто был старше меня лет на 8-10, держались особняком, а порой и не слишком дружелюбно - от необоснованного права на первенство, заносчивости и напускной холодности. С ними мне было трудно, и без особой необходимости я старалась не приближаться к ним, то есть буквально - держалась в стороне. Их, в общем, было немного, но - увы, вот они-то как раз нередко посещали «меня» - у меня дожидались отца Александра.

Как-то летом отец собрал у меня человек 10 - «старожил» и умниц нашего прихода для разговора о возможном открытии библейского журнала. Это были замечательные люди - теплые, светлые, благожелательные. Но - среди них были и те два человека, которые, приходя ко мне, прикладывались к моей руке, а потом без церемоний, со словами «я сегодня очень устал», заваливались на диване в комнате и просили принести им чай. Я не бунтовала, до поры до времени, но, к сожалению, и отцу о своем иссякающем терпении не «докладывала»...

Все было замечательно, и я легко и без претензий выполняла роль «хозяйки», то есть стол был накрыт, чашки расставлены, все, что было принесено в дом, выставлено и выложено. Я только бегала заваривать чай и потом предлагала его. Ни малейшего унижения в этом полном и покорном услужении «патриархам» я не испытывала. Я делала это всегда, когда отец приводил и совершенно незнакомого человека (или нескольких) для беседы-оглашения, крестин или венчания.

Но в тот раз в ситуации было огромное и очень неприятное «но». Вот уже почти месяц у меня не работал в туалете бачок - треснул, и воду надо было сливать из ведра, стоящего рядом. И на этот раз отец вдруг обратил на это внимание (и понятно, почему).

-Что у вас с бачком? - спросил он у меня, когда мы оба оказались на кухне.

-Сломался, треснул. Понятия не имею, что делать.

-Ага, - бодро сказал отец. - Будем иметь в виду, - и вернулся в комнату.

Там уже вовсю шла беседа о том, кто будет редактором, какой концепции надо придерживаться, «у кого» печатать, делать ли журнал цветным или черно-белым и прочее. Я за столом не сидела, а только присаживалась на пенек у стены и зорко и весело следила за тем, чтобы у всех был чай и что-то к нему. Через какое-то время мы снова с отцом оказались одни на кухне.

-Надо что-то придумать с бачком, - снова заметил он. - Можно поискать на свалках. Сейчас часто выбрасывают вполне «здоровые» вещи. Правда... - и он взглянул на меня вопросительно.

-Да знаю я, уже смотрела, и ребята мои даже в Москве смотрели. А-а, - я махнула рукой. - Да все уже знают... Не новый же покупать. Нет у меня денег таких... да и никаких вообще.

Сама того не замечая, я стала «заводиться».

-И никто ведь не спросит даже, будто так и должно быть - ведра таскать и поднимать, - я была уже почти в ярости. - Вон там, - мотнула я головой в сторону комнаты, - сидят два молодца - ручки целуют, цветочки носят - а это не про их честь... Небось, когда у вас замок заест или дверь скрипнет, четверо приезжают: один гвоздик подержать, другой молотком стукнуть, третий дверь подержать и маслом залить... А тут...

Отец смотрел на меня так растерянно, что я замолкла, но ненадолго.

-Что - неправда? Ведь так оно и есть... Приход называется...

Отец не пытался остановить меня, только один раз на какие-то очередные мои обвинения он вдруг поморщился и сказал:

-Ну, это уже неприятно, постойте...

Но я на это вспылила еще больше:

-Неприятно?! А мне противно, противно и обидно, - уже почти кричала я.

-Ну, все, достаточно, все.

Отец сказал это так тихо, что я тут же замолчала, а взглянув на него - опомнилась.

-У-у-у, дикий человек! Тигр! - отец крепко обхватил меня всю. - Зачем вы все это копили в себе? Мы же договаривались - ни-че-го не держать за пазухой! Ну?!

-Очень больно, и горько, и обидно, - все еще порыкивая, выдавила я, вырываясь из отцовских рук.

Он отпустил меня и как-то очень спокойно и не глядя на меня сказал:

- Мы что-нибудь придумаем... Пойдемте, - и тут же повернулся и прошел по коридору, а я прихватила чайник и пошла следом.

В комнате стояла тишина, и только тут я поняла, что все всё слышали - я кричала на отца. Но я была еще с пылу с жару - и у меня лишь мелькнуло «ну и пусть!» - и спокойно спросила, кому горячего чаю... Отец уже бодро устроился за столом и только улыбнулся вопросительно, оглядывая всех - он был очень бледен, а я чрезмерно вежлива. Разговор длился еще с полчаса, и потом все стали расходиться. Отец уходил последним - с Марией Витальевной, и снова обнял меня, благословил, улыбаясь, и они ушли.

Назавтра (должно быть, это была суббота) после всенощной, когда я забежала на кухню, Мария Витальевна сказала, что отец просил меня зайти к нему. Не раздумывая, я тут же и приоткрыла дверь кабинета - и так осталась стоять в проеме и держась за косяк. Как я не потеряла сознания сразу, не понимаю, но то, что я начисто забыла обо всем и, прежде всего, - себя, это правда.

Было еще совсем светло, но именно слева в окошко кабинета падали лучи заходящего солнца - и на отца, потому что он сидел в кресле, которое сейчас необычно было придвинуто к противоположной двери стене, к стеллажам с книгами. Но ни стеллажей, ни книг было не разобрать - все тонуло в мягком палевом свете солнечных лучей. И отец тоже - он сидел в кресле, как царь на троне. Выделялись только руки, свободно лежащие на подлокотниках, и чуть опущенная голова под шапкой полуседых волос казалась отчего-то огромной, а глубоко запавшие глаза смотрели на меня исподлобья, грозно поблескивая матово-черными зрачками. И все это, увы, не метафора. Я ослепла от этого зрелища и впервые, пожалуй, поняла, что значит и как это бывает, когда «душа уходит в пятки». «Аслан», - только и успело мелькнуть у меня в голове, которая вот-вот готова была взорваться.

- Проходите, - словно и не отец, сказал кто-то.

Я сделала два шага к столу, в угол между шкафом и столом, не отрывая глаз от отца. И только ткнувшись в стул, который умудрилась не заметить, наконец, смогла опустить глаза. Но это было напрасно - напрасно было надеяться, что не видя того, что я видела, я не буду сейчас уничтожена в пепел. И вдруг мне стало все совершенно безразлично, и я посмотрела на отца снова. Что произошло, я не могу понять: взгляд отца был все таким же - неподкупно суровым, твердым и так далее, но - это был все же взгляд отца Александра, а не безнадежно царственный и немилующий взгляд Властелина.

-Думаю, что нам придется расстаться, - раздалось тихо-громовое.

-Как это - расстаться, - не то спросила, не то повторила я ровно.

-Вам ведь не нравится мой приход.

Голос отца все больше становился похожим на голос отца, несмотря на то, что пока он был все еще почти без интонаций.

-Приход? - переспросила я, морща лоб (я почти ничего не соображала и говорила механически). - Очень нравится приход.

-Тогда чего же вы хотите? - отец продолжал сидеть все в той же позе и даже, кажется, не оборачивался ко мне.

-Сказку сделать былью, - сказала я вдруг, для себя же неожиданно и насмешливо.

-Это невозможно, - быстро и резко сказал вдруг отец, - невозможно... вашими методами.

Краем глаза я увидела, что он как-то шевельнулся в кресле, но сама я так и не могла поднять головы.

-Разве у меня есть методы? - проговорила я почти для себя. - У меня только желание...

Ошибаетесь. Глядя со стороны - а оно всегда видней - вы полны энтузиазма все разрушить, ну, или не все, но то, что вам не по душе. Как поется в другой песне: «до основанья, а затем...»

И тут я посмотрела на отца и посмотрела с ужасом.

-Да, да, - он все еще не снимал рук с подлокотников, но взглянул на меня усмехаясь. - Это, как мы знаем из истории, методы революционные. И с христианством они несовместимы.

Я не выдержала и закрыла лицо руками - ничего более страшного, более уничижительного услышать я уже не могла.

-Революционерка... Но почему? И что же мне теперь делать - повеситься?

Несмотря на то, что я все это почти прошептала, отец услышал и сказал, наконец, более мягко:

-Ну, зачем же так сразу - вешаться... Видите ли, Светлана, я - пастырь, как вы сами верно заметили когда-то. Да, так вот, никого, ни одного человека из своего прихода я в обиду не дам. Чего бы мне это ни стоило... каких бы жертв мне это ни стоило.

И тут я расплакалась, да так жарко, что в секунду лицо стало мокрым, а глаза вспухли, и, продолжая реветь, согнулась пополам и только причитала:

-Я так больше не могу, я так больше не могу.

Отец поднялся с кресла, а я, напротив, опустилась на стул, который и без того подкашивал мои колени, потому что я все время упиралась в него. Отец прошел по кабинету до дверей и обратно и, стоя ко мне спиной, сказал:

-Это трудно, я знаю, да. Но без этого, без терпимости, смирения нельзя, понимаете, Светлана, нельзя без этого. Это - основа, основа всего, отношений человеческих, мироощущения, веры, веры как доверия...

Я услышала, как отец снова сел в кресло, и постаралась унять слезы и выговорила, наконец:

-Простите меня, отец, Бога ради, простите, - и встала, чтобы уйти, и пошла к дверям.

Я была уничтожена и, впервые за три года, уходила от отца побитой собакой, и не хотела, чтобы меня утешали или жалели.

-Светлана, - услышала я как бы издалека и нехотя оглянулась: быть такого не могло, чтобы отец не знал, что мне сейчас нужно. - Так и уйдете, не прощаясь?

Отец внимательно смотрел на меня исподлобья и подергивал усы.

-Из прихода не уйду, хоть убейте, - едва выговорила я тихо.

Отец хмыкнул и, оказавшись вдруг рядом, благословил меня:

-С Богом... воительница. До завтра.

Не помню, как я провела остаток дня до ночи, о чем думала, плакала ли, каялась, «спорила» ли с отцом - ничего не помню. Но утром я шла в храм с благословенным магнитофоном в сумке как-то странно, необычно - медленно, не торопясь и чувствуя удивительную легкость, покой и свободу.

А после литургии отец неожиданно «выудил» меня из окружения друзей и, отведя за локоть чуть в сторону, сияя всем лицом - и вообще всем - молча протянул мне две книжки. Одна была ксероксом с чего-то, а вторая... О Боже, это был маленький старинный и старенький молитвослов с золотым обрезом, с коричневой корочкой обложки и похрустывающими листками. На первом слева листке была короткая размашистая подпись отца Александра - АМень. Я успела только прижать это сокровище к груди, а отец уже исчез. В кабинете я застала его много позже и, все так же прижимая к себе обе книжки (ксерокс был Льюиса «Письма Баламута»), стояла в дверях, сияя восторгом, благодарностью и просто счастьем, и не могла выговорить ни слова. Отец сидел за столом, пил чай и молча поглядывал на меня с лукавой усмешкой.

-Отец... у ме-ня-нет-слов, нет-слов... - протянула я, на мгновенье отрывая книги от себя... - Спа-си-бо... М-м-м! Какое чудо! Смотрите, здесь даже пятнышки от свечек остались!

И вдруг я вспомнила и сказала, быстро и не задумываясь:

-А «Баламута» я читала... он мне не очень понравился, - помню, что я даже поморщилась.

-Это потому, что у вас еще не было таких искушений, - спокойно выговорил отец, продолжая пить чай.

-Откуда вы знаете? - спросила я недоуменно.

И вдруг услышала голос Марии Витальевны, за спиной:

-Светланочка, ну разве так можно...

Я оторопело оглянулась на нее, потом на отца и, охнув, выскочила во двор...

(Очень скоро «Письма Баламута» стали для меня не просто «настольной» книгой, но я носила, возила ее повсюду с собой и читала и перечитывала энное количество раз. Да и сейчас, до сих пор, не оставляю ее надолго).

Но этим день еще не кончился. И вообще, в день, когда была литургия - она, похоже, продолжалась по меньшей мере до следующего утра. Ни радость, ни силы не иссякали, все были родными, дорогими, любимыми и всё было озарено светом - солнца, встречи, любви.

Отца мне удалось остановить на минутку, когда он уже поднимался (после многочисленных разговоров «вокруг храма») к сторожке. Я снова попросила его прощения за наглость и тут же сказала (то, о чем думалось еще с вечера):

-Отец, я о вчерашнем... Ведь вы рисковали...

-Конечно, - откликнулся он тут же. - У меня не было выхода...

-А ведь я могла уйти, - сказала я глупо.

- Еще не поздно, - весело ответил он и, благословляя уже, спросил насмешливо. - Ку-да!

Я засмеялась и пошла к калитке. Не оглянуться я не могла - и увидела неповторимую картину: отец уже поднимался по ступенькам сторожки, держась левой рукой за перильца, а правой подергивая рясу вверх. Под ноги он не смотрел, он оглядывал двор, все еще полный людей и гомона, и лицо его светилось улыбкой, по-детски счастливой и чуть растерянной. И в это мгновенье на левую его вытянутую руку (с огромным обшлагом белой рясы) опустилась бабочка, яркая бордово-черная-серебристая. Это было очень красиво, очень, это было почти монументально и знаменательно. С этой картиной в глазах я и вышла из калитки храма...

 

Встреча

Но все это было потом, позже, в 86, в 87-ом годах. А ведь именно на нее, сокровенно присутствующую в отце тайну, и отозвалась я сразу, при первой же с ним встрече, и тогда, конечно, не умела еще ни определить, ни назвать ее. Я только почувствовала, угадала ее мгновенно, и она же и покорила меня, а не то, что он - священник, и священник, о котором я постоянно уже слышала в течение прошедшего и нынешнего лета 83 года, и не то, что весь он был как-то необъятно красив, и даже не это, загадочное, когда, не зная меня и ни разу не видев, отец вдруг к первой и сразу подошел ко мне.

О своем наконец-то созревшем намерении ехать в Новую Деревню я не сообщила никому: ни Розе Марковне, которую знала уже и любила, и которая никогда и ни разу, никак и ничем не «подталкивала» меня в ту, для нее святую, тревожную и постоянно болящую «сторону», страну, где

обитал ее «ангел и светоч» отец Александр, где все проблемы, как от огня, рассыпались и таяли еще на подходе к храму, и оставалось только благоговение, высокое смирение и надежда. Не поделилась я своим решением и с В. Л., хотя он-то как раз и зазывал, и тащил, и посмеивался над моими якобы страхами, но, увы, делал это с непереносимой мной вульгарной прямотой и, ошарашивая бестактностью и самоуверенностью, только отталкивал - и от себя, и от возможного шага. Но, к чести его будет сказано, что когда он понял, что «метода» его - грубо и в лоб, возымела действие обратное (мы почти откровенно поругались, и я едва могла выносить его, когда мы сталкивались у Розы Марковны), он тут же бросил тактику безапелляционного напора и стал «очаровательно» сдержан, вежлив и мягок, а главное - мы наконец-то могли говорить о вопросах, меня беспокоящих, не всегда понятных, на уровне, достойном обоих. Оказалось, что он может и так. И тогда он становился серьезным и тихим, ясным и логичным... И встречались мы часто и разговаривали о многом и подолгу - и стали почти друзьями. И все же ехала я в Новую Деревню в настроении чудовищно мрачном и безнадежном. И не было у меня в уме какой-то «особенной» проблемы или вопроса, потому что все и проблемы, и вопросы давно и безысходно свелись к одной единственной формуле: «Больше я так жить не могу, а как жить дальше - не знаю». И я прекрасно понимала, что произнести эту фразу не осмелюсь, а для разговора более подробного - у отца Александра наверняка не будет времени. В результате поездка представлялась мне вдвойне бессмысленной и потому - унизительной.

И подойдя, наконец, к калитке тогда еще невысокого и деревянного забора, я уже не просто ничего не хотела, а по закоренелой привычке - ощетинилась против всего и всех. И все мне виделось в черном цвете: и летний день, и разноцветная толпа во дворике, куда я уже зашла, точнее, сделала несколько нерешительных и тяжелых шагов. Но в ту же минуту - я и осмотреться еще не успела - в дверях церковки показался священник в белом. То, что это отец Александр, я поняла, и пожалуй, это было единственным из всего происшедшего дальше, что я поняла. Отец Александр, взявшись за перила крыльца, остановился и открыто, весело и с явным удовольствием оглядел двор. И тут с моим зрением что-то произошло: я тоже увидела все и всех, и, прежде всего, то, что день очень яркий, солнечный и даже жаркий, и что дворик полон людей, в основном молодых, и что все лица как-то необычно светлы, открыты и приветливы, что много детей, чувствующих себя свободно и легко, и все наполнено тепло звенящим гомоном-разноголосьем - все расцвело. Лица отца

Александра я особенно разглядеть не успела, потому что он, с какой-то детской радостью продолжая улыбаться, вдруг остановил взгляд на мне и - брови его тут же сошлись не переносице, а взгляд стал острым и внимательным. Помню, что я не смутилась даже, а жутко чего-то испугалась и растерялась: «колючки» мои мигом вдруг с хрустом и звоном слетели с меня, и на мгновенье меня обожгло стыдом и за мою мрачную физиономию, которая, как маска, прилипла ко мне, и за тот же мрак и черноту, что я ощущала в душе, и я покраснела до слез, но -бежать было уже поздно, а защититься - нечем. Отец Александр шел прямо ко мне через всю толпу и не останавливаясь. В ту же минуту рядом оказался вдруг и В. Л. Мы сошлись вместе, полукругом - и молчали. Молча улыбался, ярко и открыто, отец Александр, чуть щурясь улыбался В. Л., пыталась улыбнуться и я, чувствуя себя при этом страшно неловко и отчего вдобавок - виновато.

- Батюшка, - как-то лихо сказал В. Л., глядя на отца, -это и есть Светлана, о которой я вам рассказывал.

От неожиданности я взглянула на В. Л. поначалу только растерянно и быстро, а потом - просто - уничтожающе и отвернулась, вновь и мгновенно выпустив колючки - от унижения и продолжающей сковывать меня растерянности. Отец взгляд мой, конечно, отметил и, должно быть, очень многое про меня тут же и понял. На долю секунды лоб его нахмурился, и он посмотрел на В. Л. коротко, остро, на меня - мимолетно и вдруг - с громким, счастливейшим, радостным «Ну-у-у!» обнял и меня, и В. Л. за плечи и притянул наши головы к своей, уже склоненной.

Я очень рад, очень рад, - повторял отец Александр, уже отпустив нас и продолжая улыбаться распахнуто-ярко и белозубо.

Что говорилось, и говорилось ли вообще, до того как я изрекла свою знаменательную фразу, не помню. А вот охватившее меня чувство совершенной раскованности и внезапной радости помню прекрасно.

-Вы хотите что-то сказать мне, Светлана?

Лицо отца Александра как бы застыло в легкой вопросительной полуулыбке, став при этом странно большим, будто он приблизился ко мне вплотную.

-Крестите меня, отец Александр, - я сказала это неожиданно даже для себя.

Но, удивительно, нисколечко не смутилась и смотрела на отца выжидающе-насмешливо.

И тут отец откинулся слегка назад, глаза его стали огромными и, взяв В. Л. за локоть, он с хохочущим ужасом спросил:

-Сейчас!?

Мы с В. Л. мгновенно расхохотались, а отец снова придвинулся к нам и, придерживая обоих под руки, посмотрел на меня внимательно, но легко и сказал, больше вопросительно, нежели утверждающе:

-Прежде чем жениться, надо развестись...

И странно, но я сразу поняла, что имеет в виду отец под этой, казалось, никакого отношения к разговору не имеющей поговоркой... И снова мы все трое рассмеялись, раскованно и счастливо. Потом отец серьезно и где-то даже оправдываясь сказал:

-Понимаете, Светлана, я дал себе... слово, не крестить людей, которые далеко, не здесь.

И добавил как-то в сторону и почти небрежно: - Хлопот много...

Но тут же как бы встрепенулся, и снова лицо его сияло улыбкой, и снова он легко коснулся моего плеча и сказал:

-Перебирайтесь поближе к нам... и там поглядим... А крестить... это что? Это просто...

Откликнулась я сразу и возбужденно, выпалив, что давно мечтаю о Москве, давно люблю ее, но кое-какие обстоятельства не пускают...

-Ну, сразу так и в Москву... - отворачиваясь и сведя брови, проговорил отец как бы про себя и в сторону. - Да и зачем она вам? Шум, пыль, толпы... В Подмосковье есть замечательные места, и рядом с Москвой. Можно что-нибудь выбрать...

Все это отец выговорил, уже оглядываясь по сторонам, но взгляд его при этом был как бы прислушивающимся, сосредоточенным и острым, и я поняла, что, несмотря на кажущуюся отстраненность, отец все еще думает обо мне. Благословив В. Л., он неожиданно положил руку и мне на голову, быстро, не задерживаясь и улыбаясь чуть смущенно.

-А вы приезжайте... приезжайте, поговорим там, то-сё... - и тут же ряса его мелькнула где-то у скамеек...

Как только отец Александр оставил нас, я инстинктивно сжалась, но буквально бьющей из меня радости скрыть было невозможно. В. Л., глядя на меня откровенно победно и посмеиваясь, сказал, что ему необходимо здесь кое с кем переговорить, и если я хочу, то могу подождать его, и мы вместе вернемся в Москву. Я кивнула механически, почти не слыша, о чем он говорит, и, оглянувшись по сторонам, смутно и видя, и соображая от захлестнувшего меня розоватого тумана, пристроилась на краешке скамейки, той, что ближе к калитке. Пылала я вся, с головы до ног, и не пыталась даже понять, что же произошло, да и продолжает происходить - голова гудела то ли от необычной легкости, то ли от всплывающего вновь напряжения, которое при разговоре с отцом исчезло напрочь. Однако, слегка опомнившись и придя в себя, я заметила вдруг, что неотрывно слежу за отцом Александром и только его и вижу. Отчасти мне было знакомо это состояние: он притягивал и завораживал, как некое прекрасное явление природы. Так, не отрываясь, можно следить за виртуозным полетом ласточки или наблюдать никогда не повторяющийся закат солнца - краски его меняются, переливаясь, прямо у тебя на глазах и солнце, плавясь и пульсируя золотом и ал остью, вот-вот канет за горизонт, но перед этим оно окунается в слепяще яркий, тонкий и нежный голубовато-зеленый свет и несколько секунд будет пульсировать в нем, как в драгоценнейшем сосуде... В такие минуты сердце мое заходилось и почти останавливалось, но уже не от восторга и наслаждения, а словно от чего-то несбывшегося или возможности, которую упускаешь... Вот так же пронзал отец... Ошеломляющая гармония его облика еще не осознавалась мной, когда я завороженно, не поворачивая головы, одними глазами, следила за ним, почти подглядывая. А не смотреть на него не было никакой возможности: он был таким разным, и его было так «много»... Но обо всем этом я подумала позже, возвращаясь в Москву и дома. А сидя здесь, на скамейке у храма, только бездумно и неотступно следила за каждым передвижением отца Александра. Двигался он не быстро, а стремительно и легко, и все движения его при этом не были ни резкими, ни суетливыми, а напротив - четкими, твердыми и плавными. Ощущение невидимого упругого парения усиливалось еще и благодаря развевающейся рясе и тем, как отец поддерживал-поддергивал ее рукой, будто подгоняя за собой. И еще я заметила, что - и сидящие на скамейках, и те, кто как-то свободно, вольно ходил по дворику, и стоящие небольшими стайками - все поворачивались в сторону отца Александра, даже если он только что отошел от них. И вообще, когда он передвигался от одного к другому, по дворику храма или шел с кем-то под руку вокруг храма - было ощущение, что все устремляется следом за ним: у ног его вихрилась мягкая теплая пыль, ветки отцветшей сирени над скамейками вдруг начинали шумно раскачиваться и словно бормотать о чем-то, а гибкие, низко клонящиеся ветви берез тянулись за только что мелькнувшей белой рясой...

Я не сразу обнаружила, что проделала со мной первая же встреча с отцом Александром, так огромно и непостижимо оказалось ее влияние. Но знаю точно, что, образно говоря, после нее я не заполнила ни одной странички в той «школьной» тетрадке, на обложке которой написано «Христианство». Потому что не хотела называть, обозначать - как угодно - то чудо, к которому прикоснулась. И продолжая наезжать в Новую Деревню в течение всего лета 83 года, -то с Марией Витальевной, помогая ей довезти сумки с провизией, то зазывал В. Л., то сама, я неожиданно срывалась и приезжала к концу литургии, - я даже подумать боялась о том, чтобы подойти к отцу и о чем-то спросить или поделиться своими проблемами. Вопросов не было, проблем -тоже. Попытки собраться перед приездом в храм, «подготовиться» кончались либо бессильным раздражением, либо полным безразличием к тому, что произойдет, поскольку все мои «вопросы» были завязаны на одной проблеме, без решения которой нового ничего не могло произойти и не вмещалось в меня. И в результате я сказала себе: «Если сам подойдет и заговорит, скажу, если нет - ни-за-что». Конечно, в этом решении пребывала огромная и черная туча гордыни. Но основным было все же другое: не знаю, как, чем, каким образом, но отцу удалось не только сдвинуть -во мне! - с места глыбу абсолютной безысходности моей ситуации, но и подать, возродить надежду на то, что перемены возможны и - питать эту надежду одним лишь своим присутствием и сознанием того, что он есть. И я не могла и не смела подходить к нему с вопросами из «Дяди Степы». Пока. И не подходила. Если случалось так, что я приезжала, когда еще шла служба, я заходила в храм - и не могла простоять там более десяти минут. И в то же время - упивалась псалмами и только что не ревела от счастья узнавания, читая письма апостола Павла. Странно, но я не могла читать Евангелия, а вот книги отца Александра прочитывала залпом, порой не сразу вникая и понимая их, воспринимая лишь сердцем, полным доверия к отцу, и оторваться от них не могла - так много было в них того же необъятного, необъяснимого и завораживающего, как и сам он. И незаметно уходило (забывалось!) ощущение какой-то отделенности ото всех и чувство одиночества. О том, что очень скоро я должна буду вернуться в Вильнюс, я не думала. Город перестал пугать, а обстоятельства, в которые я добровольно загнала себя, - затвор, изоляция, защита и оборона - тоже забылись, забылись так, будто это было не со мной. И еще - постепенно и все ясней я стала понимать, что корнем моей бессильной и беспомощной, в сущности, «позиции», которая, в свою очередь, лишала меня и решительности, и способности на радикальный шаг, не может быть только то, что угнетало меня и вызывало тяжкую неприязнь в Вильнюсе. Сейчас, здесь, уже независимо от моих размышлений, во мне рождалось какое-то иное видение и моей вильнюсской ситуации и - самой себя. И что или кто сможет помочь мне окончательно утвердиться в этой пока еще крайне смутной и в общем-то сумбурной и догадке и правде, и кто или что - или вместе - сумеет изменить это, меня же губящее и поедающее отношение ко всему, что ждало меня в Вильнюсе, я уже догадывалась. Потому что за эти несколько месяцев, которые я проводила, в основном, в храме, при храме, рядом с отцом, Розой Марковной, Марией Витальевной, новыми друзьями, мое прошлое, которое и подавляло, и тянуло назад, и неодолимо вползало даже в настоящее, отравляя его мрачностью и депрессиями, и мое ложное представление о своей «силе» - все это вдруг кто-то взял и смел рукой, как сметают с шахматной доски затянувшуюся, нудную, зашедшую в тупик и явно уже ни к какому результату не ведущую игру. «Доска» была чиста и можно было начинать новую «партию». И я понимала, что уже начала ее, несмотря ни на что...

Но не было - и не было надежды, Когда разверзлись небеса, как сон... И полоненной памятью о прежнем, Но с волею единой об ином, Душе открылся шаг судьбы грядущий И все оставив и забыв, лишь свет Вобрав - так бросит неимущий Последнее - сквозь толщу вод и бед Она взметнулась следом и яснее Нерукотворный виден стал узор Судьбы моей, и в отдаленном пенье, Предвосхитившем веры дольний хор, Я голос узнавала свой - все ближе Он становился радости простой: «Не встречей завершу узор, но жизнью С тобой незримо рядом прожитой...»

...Этот год, 84-ый, его июнь, я помню и вижу так, словно передо мной развернули полотно - как в детстве перед показом диафильма - и кто-то, едва сдерживая счастливую и полную лукавства улыбку, подносил к этому белому экрану цветные - и живые! - полотна картин. Тем летом я припозднилась выехать в Теплый Стан, в квартиру, которую оставляли мне друзья, сами селясь на это время на хуторе под Вильнюсом. Но приезд свой я, тем не менее, подгадала так, чтобы на следующий же день можно было поехать в Пушкино, к отцу Александру. Ничего не осталось в памяти: ни как прошел остаток - до ночи - дня, ни как добиралась до Пушкино и к Новой Деревне. Должно быть, счастливое нетерпение мое подгоняло все - и часы, и колеса - автобуса, метро, электрички, снова автобуса - и вот уже коротенькая тропинка к храму, поворот, ветер, чудная деревянная церквушка - бросаю на нее короткий и испуганный взгляд и мгновенно перевожу его, будто цепляясь за последнюю отсрочку, на низкое, но распахнутое во весь горизонт небо лес - поле - чуть вьющаяся лента дороги - сердце отзывается гулко, знакомо... и лишь тогда решаюсь сделать шаг влево, к калитке во дворик. В глаза бьет яркий - как из калейдоскопа в детстве - свет: солнце, люди, клумбы в цветах, тускло посверкивающая зелень сирени и - высокие березы, звенящие серебром маленьких и тугих листьев. И наконец - ступеньки крыльца сторожки, распахиваю дверь -сумерки кухоньки. Еще не вижу лица Марии Витальевны, но угадываю силуэт, а вот уже и неизменный тонкий, ажурный, повязанный аккуратной шапочкой, белый платочек.

«Врачи сказали, что если я не хочу болеть ушами, они всегда должны быть закрыты»... Маленькое, бледное, все в чудных морщинках, светлое лицо и мягко сияющие голубые глаза. Даже когда они чуть блекнут - от усталости ли, тревог - только за других! - или наоборот - далеко от них уносящих дум - глаза М. В. лишь глубже западают, не теряя своего как бы основного свойства - светиться навстречу каждому и каждого - этого единственного - согревать... Поэтому и я кидаюсь навстречу ей, им, и осторожно, но все же горячо - любовно и нежно - обнимаю ее, зная уже, что М. В. сама не обнимает, а только берет вас маленькими - но такими крепкими! - руками чуть повыше запястья и долго, нежно и радостно смотрит в глаза. Лично я рядом с М. В. мгновенно превращаюсь в 12-и летнюю - не больше - девочку и тут же начинаю говорить - тараторить, в сущности - на языке этих маленьких девиц, т.е. предельно просто, конкретно (это очень важно!) и ясно... О том, что я приехала в Москву и завтра, т.е. вот сегодня, буду в Новой Деревне, М. В. сообщила по телефону Р. М. А М. В., в свою очередь, оказывается, «доложила» уже об этом отцу Александру. Одно дело - мчаться сюда, ни о чем другом не помня и не чуя земли, да и всего вокруг, ни под ногами, ни перед глазами. И совсем иное - стоять уже вот здесь, в предбаннике, рядом с М. В. и знать, что в любую секунду дверь кабинета может распахнуться, и я окажусь лицом к лицу с отцом Александром. Тысячу раз представляя себе встречу с отцом, я оказалась к ней совершенно не готовой, когда это вот-вот должно было произойти. Тогда мне еще казалось и верилось, что можно как-то собраться - с мыслями, духом и прочее, и прочее - и прийти к отцу «во всеоружии». Более того, я думала, что только так и нужно. Но всякий раз это «обдумывание» и собирание себя по частям откладывалось до каких-то лучших и подходящих времен, и в результате — я кружила вокруг церкви, за забором, с ужасом и стыдом понимая, что сегодня як встрече с отцом не готова. Но и уйти, уехать - отсюда!? - не повидавшись с ним, просто не способна. Так я и оставалась посреди собственного сумбура и вулкана чувств, все более и более мрачнея, до тех пор, пока М. В. не окликнула меня, сказав, что отец Александр зовет...

В кабинете отца - особое тепло, маревное, подвижное, особый запах - прогретого дерева? скошенной травы? - чистый и ненавязчивый, особый свет - приглушенный, почти полумрак, но - светящийся и снова - теплый и мягкий. И все это вместе вдруг обнимает меня, приглашая, окутывает чем-то - и страх, горечь, мрачность улетучиваются, словно это она и только она! - необъяснимо-невыразимая атмосфера кабинета отца и поглотила их...

Отец, стоя у стола - над столом - перебирает бумаги, очки - в пластмассовой оправе кажутся тяжелыми - зависли на кончике носа. Он сразу оборачивается ко мне и неожиданно сдержанно приветствует:

-Светлана... проходите... Ну, здравствуйте...

Едва заметно улыбнувшись, так, что трудно понять -сдерживает ли он её, улыбку, или наоборот - строгость, отец легко касается рукой моей головы и вдруг говорит:

-Значит, вы вернулись... Или... приехали? Впрочем...

И я обрываю его:

-Вернулась! Ну, конечно, вернулась! Да я чуть дожила до этого!

И наконец-то знакомая лукавинка промелькнула в глазах и, уже не пряча улыбки, отец снова потянулся к столу, полистал рассеянно какой-то ксерокс и сказал, слегка растягивая слова и словно не ко мне обращаясь:

- Чуть дожили, говорите... Но все же вы приехали... И это главное, не так ли? - и коротко глянул на меня из-под очков. - Да, это главное.

Но вот он выпрямился - как-то мгновенно и осторожно в тоже время - и плавно пошел к полке с ксероксами. Оттуда и сказал - ровно и мягко - но не извиняясь:

-К сожалению... я сейчас должен буду уехать. Меня ждут...

И оглянувшись на меня, добавил уже тепло-приглашающе:

-Вы хотите мне что-то сказать, Светлана?

-Да... Крестите меня, отец Александр... а то я как-то, очень уж слишком надеюсь на себя.

Откуда пришла ко мне такая длинная и довольно складная фраза, я не знаю, потому что еще секунду назад понятия не имела о том, что скажу. И услышала вдруг облегченно-радостный выдох отца.

-Да... Надеяться на себя... что уж тут говорить... - отец потянулся через диван к маленькой полочке над ним и взял какую-то книжку, - не очень разумно, да? - и уже почти весело взглянул на меня.

Он снова стоял у стола, чуть облокотившись на него, и я видела, как прошла его бледность, которая смущала меня сильно, потому что мне казалось, что причиной ее являюсь я. Сейчас же отец - я видела это - сдерживая улыбку, чуть хмурил лоб и как-то удивительно заметно оживился. До этого он был какой-то собранно-пружинистый и чуть ли не плавно-парящий. А тут - он словно встал на землю ногами и вообще - весь был уже в кабинете и - наконец-то рядом.

-Завтра, - сказал отец твердо из тени «красного уголка». Я продолжала глупо улыбаться, никак не реагируя, потому что не понимала, о чем он, и ждала продолжения.

-Завтра я вас покрещу, - повторил отец тихо, но по-прежнему твердо, повернув ко мне вновь побледневшее лицо.

-Завтра?! - повторила и я с ужасом, мгновенно все поняв и едва не теряя сознание.

-А почему бы и нет, - бросил отец буквально мимоходом, ныряя между мной и столом к дверям кабинета.

Распахнул ее и, по-мальчишески высунувшись наполовину, гремя и звеня голосом, объявил радостно:

-Маруся! Я ее завтра крещу! - и тут же отошел от двери и оглянулся на меня.

Глаза его смеялись, но еще было в них отчего-то и легкое смущение, и все время - пока в дверях не появилась М. В. -отец чуть лукаво и вопросительно поглядывал на меня и на распахнутую дверь. Светящаяся и улыбающаяся М. В. остановилась на порожке кабинета. В лице ее была какая-то удивительная торжественность, или торжество, или то и другое вместе, и шли они из самой глубины - из сокровенной глубины - и потому не были торжеством «над» кем-то, но торжеством и радостью «за» - за Бога и человека, должно быть. Я поняла это как-то сразу и сразу же и приняла (и так с М. В. у меня было изначально и всегда, что бы она ни делала или говорила). И теперь я заметалась между двумя крайностями: от невыразимого счастья - обо всем - я рвалась и смеяться, и тараторить, а от страха и благоговения -перед предстоящим событием, перед отцом и М. В., людьми, так незаслуженно (я понимала это теперь с ясностью почти убийственной) посланными мне, я терялась, и сердце давно уже билось у меня в горле и висках, а не в груди. Но как видно, меня сумасшедше счастливой было все же больше, нежели оторопевшей и смиряющейся перед необъяснимым и необъятным и таким прекрасным величием этих двух людей. Поэтому, когда М. В. чуть наклонив голову, повторила это странно разросшееся слово «завтра» с легким вопросом и ненастойчиво и тепло добавила: «Она ведь еще в оглашенных не походила...», я умоляюще оглянулась на отца, лишь сейчас и заметив, что он легко обнял меня за плечи, но со словами М. В. руку убрал и смотрел на М. В. и на меня, улыбаясь чуть растерянно и строго, а я протянула чуть не плача и умоляюще:

-Не-на-до в ог-ла-шенных.

-В оглашенных?.. Ну что ж... Тогда, может, через неделю... На Троицу...

И добавил уже твердо и радостно:

-Да, на Троицу... - и ушел к столу и оттуда сказал, - подходящий праздник для нашей... козы. А?.. Маруся?..

Теперь уже М. В., пройдя в кабинет, взяла меня под руку и, сияя глазами, чуть поджала бледные губы и как-то изнутри засмеялась.

-Значит, решили, — совсем уже по-деловому сказал отец, снимая очки. - Ну, походите недельку в оглашенных... Почитаете там что-нибудь...

И снова отец потянулся к полочке с книгами:

-Соловьева хотя бы... «Духовные основы жизни»... Не читали?

И тут я ахнула:

-Соловьева?! «Духовные основы жизни»?! О Боже! Да я от нее весь год не отрывалась! Это такая книга! Да мне больше ничего и не нужно!

-Ну, как же, Светланочка, не нужно, - с легкой, но нисколечко не обижающей укоризной сказала М. В.

А отец, который во время моей тирады смотрел на меня и весело, и счастливо, чуть нахмурил брови и тут же поддержал меня:

-А-а! Значит, читали? И нравится, говорите... Что ж, это замечательно...

И принялся как-то бодро и торопливо вышагивать по кабинету, а М. В., не отпуская моей руки, прижалась к ней плечом, легонько потянула к себе и неожиданно для меня сказала:

-Но ведь ты огласишь ее...

-А как же! Конечно... Завтра...

Снова прозвучало это, ставшее и огромным, и незнакомым, слово, и снова я потерялась и смотрела то на отца, то на М. В. только что не с открытым ртом.

-Приезжайте завтра... с Розочкой... да, Маруся? И легко прибавил:

-Ну, не обязательно там к девяти, можно и попозже... после литургии.

-Розочка захочет наверно к обедне...

-Как получится... Значит, завтра...

-Ой! Мне страшно, - выговорила я неожиданно севшим голосом. -Я боюсь...

Я чуть не плакала.

-Анельзя мне еще немного остаться... сейчас... здесь...

-Ну конечно, Светлана... Вас же никто не гонит... Отец близко заглянул мне в глаза и сказал успокаивающе:

-Ну? Все будет хорошо... Впрочем, это ведь нормально, что вам... немного страшно... С Богом, - и отец тепло и легко положил мне руку на голову.

Мы с М. В. вышли, и я сразу же выскочила из сторожки во двор и за калитку и, ничего и никого не видя, пошла по дороге. Я даже забыла о том, что мне ужасно хочется курить...

Отец огласил меня в домике недалеко от храма, на даче, которую каждый год снимал кто-либо из прихожан. Тогда же дал мне и крестик - необычный: маленький, тонкий и узкий, с зеленоватым камешком в середине, между «перекладинами». А крестил на Троицу, 9 июня, у себя в кабинете. Об этом почему-то не хочется рассказывать, не рассказывается. После крещения я вышла за калитку храма, и почти шквальный ветер, сухой и теплый, обхватил и подхватил всю меня, и колосящееся чуть вдали поле, переливаясь, волнами, катилось то ко мне, то к кладбищу, над которым в едином порыве клонилась под тем же ветром темная гряда деревьев, неразличимых отсюда, от храма. Таким я и запомнила это мгновенье - навсегда: ветер, серебро, прозрачность и золотистое поле, раскачивающееся под наступающим ветром медленно и послушно...

 

Июль... Август... (1990 год)...

...Между тем, я обнаружила, что до сих пор топчусь чуть ли не посреди неширокого тротуара Волхонки, и что меня порядком продуло, а сумка с магнитофоном оттягивает плечо и ужасно хочется кофе, и вообще, хорошо бы прислониться к чему-то, а еще лучше - присесть куда-нибудь. Оглянувшись по сторонам, я увидела у торца дома сложенные штабелями металлические балки и - невольно взгляд мой снова остановился на афише. «Сделана добротно, квалифицированно, - подумала я, ежась. - И шрифт огромный... И все звания отца - священник, богослов, магистр... Она, конечно же, привлекает внимание, пусть хоть механического поворота головы в ее сторону. А любопытного ко всему, что выделяется, возможно, и остановит и заставит прочесть все - от корки до корки! - я почти злорадно усмехнулась, представив себе эту картинку. - А дальше? Дальше -что? То есть как - что?» - спросила я себя, пытаясь остановить ворчливо-бессмысленные, как мне казалось, размышления свои, но они продолжали вяло перекатываться в мозгу, как мелкая речная галька по дну такой же мелкой и ленивой воды.

«Ну не остановится - случайный, ну и Бог с ним, не пришло время. А кто остановится и прочтет, да еще, преодолевая смущение или неловкость, ткнется в окошко и спросит «билетик» - для того даже этот шаг уже не будет «случайностью». И вообще, мир перестанет быть для него средоточием нелепых или даже «счастливых» случайностей... Потому что он, мир, упорядочится, но совсем иным законом, нежели по которому живет сейчас, или вынужден жить, или пытается жить этот человек...» Я буквально вжалась в железяки, крепко обхватив себя руками и закрыв глаза. А мысли, горькие и обидные, наплывали одна на другую, незаметно гася радость предстоящей встречи с отцом, лекции, и все непреодолимей становились и неожиданная усталость, и тоска, и ощущение заброшенности. «Конечно, хотелось бы верить, - думалось мне дальше, но, как в болезни, бескостно и смутно, - что, узнав отца, человек уйдет, ну, хотя бы, растормошенным или расторможенным...»

«И где, кстати, эти люди?» - я приоткрыла глаза и увидела перед собой пустую серую улицу... Человек 10 довольно уныло и как-то отдельно друг от друга потаптывалось у входа. Не тревога, а ревность и обида за отца кольнули меня и, нахохлившись, я присоединилась к вяло прохаживающимся по тротуару, на котором уже четко и широко обозначилась тень от дома, и снова в ней было прохладно и даже зябко. «Такая лекция! - думала я с горечью, невольно перенося ее на все-таки пришедших на Волхонку 13. - Ничего не понимаю! Какие толпы собирались на тех... тогда и задолго до начала... Будто в Новую Деревню приходила - солнце, радость, свет, движение - словно все друг с другом знакомы давно и, конечно же, прекрасно знают, куда и зачем пришли... Неужели я примчалась так рано? На прежних выступлениях люди собирались толпами за час до выступления и атмосфера, очень схожая с той, что бывает в самом дворике храма после службы, охватывала тебя уже на подходе к зданию, где отец читал очередную лекцию. И как же это было радостно! Гордо (за отца!) проходя мимо толпящихся, мимоходом выискивая знакомые лица, я становилась где-нибудь в сторонке и наблюдала за теми, кто пришел, и видела, что они - не обыкновенные: лица их были освещены не только солнцем, но и изнутри, они светились, были слегка возбуждены и - счастливы. И еще все это «собрание» напоминало безбоязненно и шумно колготящихся и щебечущих птенцов, которые слетаются на нежданно обрушившееся на них лакомство. Но они-то, несмотря на заметное нетерпение, наверное не сомневались в том, что пришли-прилетели не зря, что каждого оделит вниманием, улыбкой, тактом и чудесным юмором человек, пришедший окормлять их... И вот - на тебе: несколько человек, а время ведь наверняка приближается к четырем. Но может быть, слишком поздно было объявлено об этой лекции, и тем более - афиши... Надо ведь и напечатать их, и расклеить...» И я вспомнила весь этот день, день, когда стало, наконец, точно известно, где и когда будет прочитана лекция «Христианство». Вспомнила из-за якобы курьеза, происшедшего со мной тогда, в сторожке. Никого уже не осталось в храме, было около двух часов, когда приехал А. Е. с распечаткой нового расписания лекций на предлинном, в несколько раз сложенном листе. Отец, уже в цивильном, в белой рубашке с закатанными рукавами, и А. Е. сели друг против друга на краю стола в трапезной, а я немедленно пристроилась как бы во главе стола, между ними, и открыла записную книжку. Отец, мельком и весело глянув на меня, вдруг шутливо-зловеще, громко прошептал, обращаясь к А. Е.:

-Она все записывает! А!?

А. Е. только хмыкнул и двинул по столу лист с распечаткой, а я, натянув на себя, ни с того ни с сего, маску «деловой», ответила строго и равнодушно:

-Совсем не все, даже очень не «все».

А. Е. диктовал даты, место и название лекций, и отец изредка прерывал его:

-А, так это здесь, значит... Когда?

-А где это? А, знаю, знаю, на Таганке, вниз и направо, там заводишко какой-то... Та-ак... Далековато, конечно... Ну, ну, что там еще?

-В котором часу? В три? Так я еще могу успеть в институт... часам к 7-8... Вполне. Вы посмотрите, что там можно сделать... Та-а-к.

Я, вытягивая шею, иногда сама заглядывала в расписание и когда первый раз увидела, что в один день будут проведены две лекции, с дурацкой своей непосредственностью воскликнула в голос:

-Как!? Две сразу!?

Но отец, лишь мельком взглянув на меня, усмехнулся так, что я готова была провалиться сквозь землю и не подавала больше никаких «реплик». Однако Мария Витальевна тихо подошла как-то как раз в тот момент, когда отец и А. Е. обсуждали, где что находится и как успеть с одной лекции на другую. Она только молча, почти незаметно покачала головой, но лицо ее, маленькое, светлое, изборожденное морщинками, вдруг на мгновенье буквально затуманилось болью, и большие веки опустились на голубые, сейчас словно подернутые пеленой, глаза, а губы чуть скривились. Она так и не сказала ни слова, а отец смотрел на нее ну совершенно по-детски виновато и растерянно. И тоже, ничего не сказав, заерзал на стуле и, опустив голову в записную книжку, строго спросил:

- Продолжим... Что там дальше?..

Наконец, я услышала название лекции, которую собиралась записывать, и со словами «где-где-где?» потянулась за листом на столе. Должно быть, в ту же минуту, я не видела, и отец протянул руку к расписанию, и наши руки соприкоснулись - и меня так дернуло, что это можно было бы видеть с другого конца стола, если бы было кому смотреть. Соображать, что произошло, у меня не было времени, я только вытянулась кочерга-кочергой, опустила глаза и впилась в свою записную книжку. Лицо у меня горело так, что рядом с ним можно было высушить по меньшей мере носовой платок. Но горело у меня не только лицо, но и сердце, и продолжало гореть еще какое-то время. Я сидела не шевелясь и - молилась. Больше мне ничего не оставалось. А осмелившись наконец взглянуть на отца, заметила, что он тоже как бы замер и смотрит на меня внимательно, но все же с легкой вопросительной полуулыбкой, которая, однако, словно застыла на его побледневшем лице.

Не было это ни некой неконтролируемой мной реакцией на прикосновение отца, ни током, ни молнией - вообще это не было чем-то механически-электрическим. Это было как неожиданный ожог сердца, который пронзил меня с головы до пят. Именно неожиданность и ввела меня в ступор, из которого отец сейчас пытался, по-своему, вывести меня. Он заерзал на стуле и все шире стал раздвигать локти по столу, а потом и вовсе на мгновенье лег грудью на стол и, потянувшись к А. Е., спросил, все еще оставаясь бледным и едва заметно улыбаясь:

-Что там у нас? Я, кажется, пропустил...

Мне ничего, при таком положении рук отца, не оставалось, как только убрать свои под стол или сидеть смирно, касаясь локтями отца. И тогда я буркнула хмуро:

-Не толкайтесь, пожалуйста, я сейчас со стула слечу. Отец мгновенно, без слов, откинулся на спинку стула и весело и легко посмотрел на меня, улыбаясь при этом чуть лукаво, насмешливо и открыто...

-А от отца током бьет, - почти виновато, с легким испугом и слабо улыбаясь, сказала О., тихо стоя возле меня.

И виноватость, и испуг относились ко мне. О. знала, что я терпеть не могу ее склонность к мистифицированию абсолютно всего: постоянно одергивала ее, и довольно резко, почти рявкая, потому что меня дико раздражало ее напускное (как мне казалось) юродство и, в особенности то, что в ее, О. «исполнении» вера и вообще, духовная реальность, сводилась к нагромождению издевательски хохочущих неслучайностей, - так она их «прочитывала» - сладить с которыми можно только молитвой и, что самое худшее - употребляла она это «средство», молитву, часто вместо того, чтобы... т.е. подменяла ее действием все: и необходимость осознания происходящего, и принятия его, и отношения своего к тому, что происходит, словом, по принципу: «У меня болит голова, надо помолиться, чтобы не болела...»

И вот она стоит рядом, виновато улыбаясь, и рассказывает, что подойдя к кресту (после литургии) и приложившись к нему, она склонилась и к руке отца Александра для того же и вдруг ее ударило током... Говоря это, О. смущенно и с надеждой смотрит на меня, потому что я, как ни странно, слушаю ее, не перебивая и не рявкая, как обычно...

-Не веришь? - говорит она с печалью в глазах.

-Ну,., не знаю, - решила я не признаваться. - А отец?

-Я посмотрела на него... Он так побледнел...

-М-г, - только и промычала я.

А потом нечто подобное произошло и с Л. Только у исповеди, когда отец уже благословлял ее... И вспомнила она об этом уже позже, после, после всего...

Это было в конце июля... Июль, август... А весь этот год? Весь 90-ый год? Да он пульсировал у меня перед глазами светом, теплом, красками, лицами - он и был таким, как один яркий, пронизанный солнцем, насыщенный какой-то непреходящей радостью, ошеломляюще счастливый день... Вот - Пасха... Вернувшись домой после праздничной ночной службы около двух, я, конечно же, проспала (без особого сожаления, правда) утреннюю и примчалась в храм, -причем всю дорогу меня сопровождал и подгонял колокольный перезвон, - когда вся наша компания готова уже была направиться в Заветы, на дачу, и я рванулась к сторожке и, никого не замечая, переполненная и радостью, и легким раскаяньем, коротко постучала в кабинет отца и тут же распахнула дверь со словами:

-Я на секунду, отец... простите и благословите.

Склонив голову, я протянула сложенные ладони, краем смеющегося глаза взглядывая на сидящую на диване Н. Ф. Отец - он был у стола - тоже оглянулся на Н. Ф. и улыбнулся и ей, и мне чуть смущенно, тепло и лукаво. Осеняя меня крестным знамением, он сказал, твердо и серьезно:

-Прощаю и благословляю, - и легонько притянув к себе за плечи, коснулся бородой и усами моей макушки.

Потом тут же потянулся к столу и, выдвинув один из ящиков, сказал как бы про себя:

-Надо вам что-то подарить... - на что я немедленно замахала руками «не надо! не надо!» и даже попятилась к дверям.

Но отец уже протягивал мне на раскрытой ладони маленького белого пластмассового ягненка - Агнца, к одному бочку которого было прикреплено тонкое древко с узким красным флажком и крестом вдоль него. На мое долгое «а-а-а!» и распахнутое от какого-то общего счастья лицо отец, смеясь и мягко посверкивая потемневшими глазами, уже совал мне в другую руку пачку индийского чая со словами:

-Берите, берите, чаек всегда сгодится...

И с его напутственным «С Богом», горя и лицом, и сердцем, я вылетела во двор, где за оглушительным звоном колоколов немыслимо было различить чей-то отдельный голос, и над разноцветной, яркой, светлой толпой, движущейся в нескончаемом хороводе, над сияющими, счастливыми, но все еще бледными лицами, постоянно взвивались чьи-то руки, призывным движением своим напоминающие трепет крыльев птицы, когда она готова - вот-вот - сесть наконец в гнездо...

А лето? Июль, август? Эта незаметно образовавшаяся невозможность уйти из храма - сторожки, трапезной - до тех пор, пока не уезжал, в Москву или домой, отец?.. Это была именно невозможность уйти, а не желание остаться. Желания - какие бы то ни было - отсутствовали, что тоже было и необычно, и мне несвойственно. Но было именно так: ничего не хочу, ничего не нужно, а уйти - не могу. Несколько времени ушло все же, прежде чем, разобравшись - в себе, скорее, нежели в том, что же происходит, - я перестала сопротивляться так необъяснимо властно призывающей к себе реальности. И она тотчас укоренилась во мне, в одночасье, потому что другой себя я уже и не помнила, как только той, что была тогда летом, там, в храме...

И вот когда я осталась, все и начало проясняться. Медленно, осторожно, но теперь уже неостановимо преподносилось одно откровение за другим. В эти последние два месяца что-то в присутствии отца происходило - и вокруг, и с людьми. Отчасти это напоминало необычное оживление -рост и цветение - растения, когда из почвы, среды как бы уставшей, высохшей пересаживаешь его в землю свежую, хорошо взрыхленную и дышащую. И тогда глаза, привыкшие уже видеть и вялость листьев, и тусклый цвет и зелени, и самого бутона, замечают вдруг чуть выпуклые и прозрачные прожилки на листах и даже мохнатые, будто живые, ворсинки на них и на стволе, и кажется, что ток живительного сока, текущий по ним, отменно различим, и это он питает и корень, и стебель, и листья, придавая им стройность и упругость, а краскам - цвет, естественный и сочный...

О себе же - я невольно отметила, что общее как бы напряжение жизнью оставило меня, и внешне это проявилось в том, что движения мои, обычно порывистые и резкие, сменились вдруг ровными, замедленными, словно на несколько секунд запаздывающими реагировать на то или иное обстоятельство. А во мне самой сделалась вдруг удивительная уверенность, ничего общего не имеющая с торжествующей самоуверенностью. Скорей, ее можно противопоставить печальной неуверенности: она мечется и терзается в поисках доказательств правомерности своего существования и тем самым истощает душевные силы совсем как бы не по делу и очень даже скоро. Состояние же, в котором пребывала я в июле-августе, замечательно было как раз своей устойчивостью и независимостью от чего бы то ни было: от слова ли, взгляда или от погоды. И было это тем более чудесно, что некоторая напряженность во взаимоотношениях с людьми у меня присутствовала: сама ли я или мой образ жизни вызывал - у определенной категории людей - легкое, скажем, недоумение. Было ли так на самом деле или мне это только казалось - важно то, что мне это было не безразлично, и потому некоторый дискомфорт ощущался нередко. И вот тогда, летом, это, как и многое другое, оставило меня, будто я сбросила тяжеленный и страшно неудобный скафандр, сбросила и - все забыла -буквально! - все\ А моя душевная встрепанность, горячность, нетерпение и нетерпимость, частый разлад с собой -все, бывшее привычным и малоприятным фоном моего существования, все, что меня же и мучило и, как я понимала, мешало что-то очень важное в этой жизни усвоить, все это - вдруг и сразу, - будто ластиком стерли неверный рисунок - было поглощено удивительной, первозданной почти безмятежностью, которую поначалу - от ошалелости - я даже приняла за глуповатую расслабленность. Но это было не так. Бывшее во мне крепким по существу, но как бы в зачатке, зародыше, не до конца оформившимся или раздробленным, выросло, воплотилось и стало реальностью в несколько дней и без малейшего моего к тому усилия. И эта редкая полнота умиротворенности, будучи благодушной и светлой, рождала ясное и ровное приятие и действительности, и себя. При этом значимость происходящего вокруг не приглушалась, а - напротив, приоткрывала истинную свою сущность. И преображение это было столь явным, что по силе и возвышенно-интенсивному ощущению я могу уподобить его лишь первому году после крещения, но с удивительной разницей. И странно было бы не отметить ее.

Тогда, после крещения, все ожило и заиграло - вспыхнуло, как неожиданно взорвавшийся фейерверк, заискрилось, засверкало, брызнуло и заблестело лавиной, водопадом, танцующим в глазах солнцем... Сейчас же все было несколько иначе, по-другому. Фантасмагории не было - ничего феерического, никакой эйфории, ни в красках, ни в чувствах. Все тона были как бы слегка приглушенные – но предельно ясные, радость была спокойной и ровной, а не бурной, солнце - не брызжущее и яркое, а ласковое и теплое, и люди рядом со мной - не изумительные и прекрасные, а милые, родные и даже немножко смешные, и оттого еще более дорогие и близкие... Это было как повзрослевшее счастье. Оно не исключает вспышек, пронзительных и острых, но семья, условно говоря, держится не ими...

Оставаясь некоторое время в растерянности и нерешительности (я возвращаюсь к началу), не зная, как себя вести - то ли идти домой, то ли остаться, я по привычке стала усиленно помогать М. В. на кухне: нарезала овощи, заваривала чай, следила за тем, чтобы на сковородке что-то там не пригорало, и постоянно мыла посуду, конвейером поступающую из трапезной. Позже я как завороженная и в каком-то оцепенении сидела в углу дивана и наблюдала за коловращением народа в трапезной: от крыльца, через бывший «предбанник», кухню, в трапезную и к дверям кабинета отца неуловимо ровно и даже симметрично и, казалось, бесконечно, двигался поток людей. А за длинным столом поперек трапезной, не обращая внимания на гомон и гвалт, то утихающий, то возобновляющийся с новой силой, певчие разбирали ноты и репетировали; туда же подсаживались и мальчики, помогающие в алтаре на литургии, и их мамы, и кто-то из прислуживающих в храме, на кухне - перекусить и просто попить чаю. Два огромных стареньких дивана, которые взяли стол как бы в окружение, служили коротким пристанищем для тех, кто хотел «потолкаться» среди своих и потолковать с кем-то. Оставалось еще довольно большое пространство между входной дверью и столом и диванами. Но дверь практически не закрывалась и пространство это часов до двух не пустовало...

И наконец, я осталась. По инерции я все еще пыталась найти себе какое-нибудь «занятие» и, не находя его, нервничала. Но потом я совсем отпустила себя - и все стало происходить само собой. Ушла суета, а с ней и напряженность, и с непонятно откуда взявшейся размеренностью, благодушием и спокойствием, я делала все то, что необходимо было в данный момент, сейчас: ожидающим, скромно и терпеливо, отца предлагался чай, с ними же завязывался какой-то приветливый разговор, с Марией Витальевной, присевшей наконец к маленькому столику у дверей и что-то поклевывавшей с блюдца, обсуждалась предстоящая поездка в Москву или что-то иное. Чудесным образом и постоянно уже пополнялась наша маленькая библиотека, и после возвращения отца из Италии решено было привести ее в порядок: завести картотеку, наклеить на книги экслибрис «Из книг прот. А Меня» - кто его рисовал? Кажется, Н. Е. - расставить книги в алфавитном порядке... Всем этим я занималась часто и с удовольствием, но все с тем же удивительным покоем в душе, который возник и ширился во мне с того момента, как я оставила попытки противиться невозможности уйти из храма, пока там был отец... Но главное было все же не в том, что я делала, и даже в ничего, в сущности, неделании, а в той поразительной естественности и легкости, с которой все мое существо было обращено к тем, кто находился в это время в трапезной, и никаких усилий - особенных или других - я к этому не прилагала. То есть, это не было, как скажем, в начале, когда хочешь что-то сделать для других, или наоборот, когда отчаянно не хочется что-то делать, но знаешь, что так нужно - и надо перемочь свое «не буду!» или пересилить свою немощь, а порой и преодолеть неприязнь к кому-то - и сделать. Так вот, это состояние не было ни тем, ни другим, а было оно так же органично, как дыхание - его ведь не замечаешь и им не хвалишься...

Часам к двум, а то и позже, поток людей редел, иссякал, уходили певчие и помогающие, и появлялось несколько человек совершенно вроде незнакомых, и были они как-то по-особенному тихи и незаметны, никому не докучали вопросами или расспросами, а просто сидели с книжками, чаще на стульях рядом с диванами, и казалось, что они даже хотят, чтобы их не замечали. Должно быть, это были те, кому отец встречу назначил, и они спокойно ждали, когда их пригласят.

И вот тут подходило время, которое сейчас я не могу назвать иначе, как только словом «стояние». Все улеглось и затихало, никто не ходил туда-сюда, если что-то и говорилось, то как бы невнятно и вполголоса, словно про себя или только друг другу; лица и фигуры сидящих, за столом, на диване или где-то в уголке, виделись будто в легком тумане, мареве, светлыми, мягкими и чуть подрагивающими очертаниями; из звуков ясными - и такими уместными - были лишь легкое позвякивание ложечек о чашки, и голоса звучали приглушенно и притупленно, словно разговаривали не здесь, в трапезной, а за окном, кружевная белая занавеска на котором была слегка одернута влево и виднелся кусочек забора, дороги и дома напротив храма... Трапезная, то ли погружаясь, то ли, наоборот, поднимаясь куда-то, вся окутывалась каким-то особенным теплом, почти маревом, имеющим странное свойство - светиться, мягко-молочно и в то же время серебристо-прозрачно... Млечно-мерцающая, светящаяся, едва колеблющаяся и зависающая в пространстве - так видится мне из нынешнего далека трапезная августа 90-го года... И мы - несколько человек - ходим, разговариваем, общаемся друг с другом, но движения наши, плавные и даже слегка парящие, и видно только, как шевелятся губы или лицо освещается улыбкой, потому что происходит все это в загадочно-мягкой тишине не озвученного фильма... Конечно, мы говорили о чем-то, но главным было не то, о чем, - скорей всего, о чем-то несущественном, - а то осязаемое почти физически чувство невесомости и легкости и, в то же время - потрясающей собранности и ясности всех сил ума и сердца, причем опять же, без какого бы то ни было усилия с нашей стороны...

Наша четверка - «девиц», условно говоря - сложилась как-то сама собой и неприметно: С. Г., Г. Н., К. и я. Возможно, кто-то и присоединялся к нам изредка, но лишь для того, чтобы скоро и так же незаметно для нас исчезнуть. Мы же - не уходили. С. Г. сидела обычно у окна и что-то писала в тонкую школьную тетрадку, как оказалось позже -исповедь за всю жизнь, отец попросил. Г. Н. тихо и как-то монотонно разговаривала с кем-то, устроившись на диване: она врач, и часто находился кто-нибудь, кому нужен был ее совет, а то и помощь. В сумке у нее всегда были и рецепты, и коробочки с гомеопатией, и прибор для измерения давления. Катенька, девушка, появившаяся у нас в приходе недавно, существо юное и всегда сияющее и радостное, вот она была самой подвижной и почти всегда с книжкой, но это, скорей, не от «неуемной тяги к знаниям», а от застенчивости и неумения эту застенчивость и радость скрыть иначе, как за обложкой книжки... Никто из нас не «претендовал» на разговор с отцом или что-то подобное, мы просто были там, где он, и помимо никак не осознаваемого нами -блаженства? благодати? - непередаваемого мира и покоя и в нас самих, и вокруг - просто (и необъяснимо в то же время) не могли уйти из трапезной, зная, что отец еще где-то здесь...

А отец, выходя ненадолго из кабинета, останавливался в дверях и оглядывал нас - сразу всех - как-то по-орлиному, чуть ли не из-под ладони, но с тем выражением веселости и лукавства, которые всегда почти были на его лице. Через секунду взгляд его теплел, мягчел, добрел и, увидев, что мы подняли лишь головы в его сторону и тоже улыбаемся, он решительно подходил к нам, легко и стремительно, и если мы сидели рядом, склонялся над нами, широко обнимая спинки стульев руками и рясой, и смотрел - то на одну, то на другую - вопросительно, и чуть насмешливо, и ясно. Но поскольку мы, к примеру, я и Г. Н., продолжали просто улыбаться ему во все лицо и смотрели счастливо и открыто, отец проговаривал свое чудное: «Да... Это замечательно!» и шел к С. Г., на секунду приседал рядом и на ее испуганное «не успеваю!» говорил успокаивающе-ровно: «Успеете. Не волнуйтесь... Должны успеть». Потом подхватывал сияюще-зардевшуюся Катю и, отведя в непонятно как образовавшийся уголок, говорил с ней о чем-то, и только после этого подходил к человеку, который ждал его. Мария Витальевна, как только отец появлялся в дверях кабинета, тут же скрывалась на кухоньке и возвращалась с чашкой горячего чая и чем-то съестным на блюдце, и отец поглощал все это на ходу, не отвлекаясь от разговора или движения по комнате...

Ничего, в сущности, ни за эти несколько минут, ни за те несколько часов, что мы проводили так отдельно, уединенно и как-то глубоко интимно, - не происходило. Как раз наоборот: все как бы останавливалось - и время, и мысли... И это была та блаженная, та совершенная тишина ума и сердца, в которой все и начинает быть... И никогда прежде - и после тоже - ничего подобного я не испытывала.

 

Лекция Христианство

Наконец, подошли Т. и И., с которыми я договорилась встретиться, и, не мешкая, мы зашли в клуб. Зал был небольшой, человек на 300, под низким потолком тускло горели лампы дневного света, ряды - от первого к последнему - круто поднимались вверх и свободных мест пока было довольно много, а те, кто уже сидел или только устраивался, говорили между собой тихо, приглушенно, и как же я была благодарна им за это! Мы сели в пятом ряду и почти посредине - по опыту я знала, что с этого расстояния записывать лучше всего, да и видно - отца - хорошо. Я сразу приладила магнитофон на коленях, вставила кассету, шнур с микрофоном, проверила запись и откинулась, наконец, на спинку кресла. Т., обратив внимание на мое хмуро-сосредоточенное лицо, спросила, все ли в порядке, и я, окинув зал взглядом, поделилась с ней своим недоумением. «Ни-од-но-го человека! Ни одного!.. Из наших... Не понимаю. А-а!» - и я махнула рукой. Т. сделала предположение, что еще не поздно и «народ» может еще подъехать. Но я ее не слышала и, решив про себя вообще этой темы больше не касаться, взглянула на Т. уже весело и сказала: «Мне почему-то так хочется в этом году быть на именинах отца... В прошлом году я не ездила...» И вдруг - свет в зале померк и сердце мое ухнуло, заколотилось и снова загорелось. Я схватилась за голову, сжав ее руками крепко-крепко, и только охнула тихо: «Господи, опять... Нет, нет, нет! Ох!..» - и подняла голову. Лица Т. и И., сидящих рядом, светились размытым пятном - а все остальное было темным, даже не силуэтом, а просто массой, погруженной во мрак. Продолжалось это около минуты и, пересилив ужас, я неожиданно даже для себя затараторила. Вспоминая прежние именины отца, рассказывала, какой чудный у него кабинет в Семхозе: скошенный бревенчатый потолок, одно окошко и - книги, книги - по всем стенам на стеллажах, то есть широких деревянных полках, наверняка сделанных кем-то по просьбе и «проекту» отца. Вспомнила, как однажды, мы, жившие поблизости, остались, когда все уже разъехались, и отец вдруг, хитро улыбаясь, достал откуда-то из-за книг маленькую бутылочку виски, провезенную из поездки в Италию, и на наше общее «о-о-го!», сказал весело:

- Я подумал, что для такого количества, которое понаехало сегодня, это даже не капля в море... А вот нам... - и лукаво оглядев нас, пригласил за маленький столик...

Рядом с отцом присела Н. Ф., и отец сказал, взяв рюмку:

-Первый тост я хотел бы поднять за женщину, с которой мы вместе уже 30 лет, - и обнял Н. Ф. за плечи. - 30 лет! - повторил он и удивленно, и чуть назидательно, поглядывая на нас...

А потом я вспоминала о первых для себя именинах отца, в год переезда в Пушкино. После службы, к машине, что стояла за оградой с поднятым багажником, потянулись из трапезной люди с подарками, и среди них был огромный деревянный крест. Некоторые подарки - корзины с фруктами, арбузы, большие аккуратно перевязанные тюки - как оказалось, пуховые подушка и одеяло - и многое-многое другое пытались уместить в багажнике, а небольшие свертки, и крест, и огромный букет роз на длинных стеблях, уложили на заднем сиденье машины... Мария Витальевна, глядя на несметное количество даров, переживала о том, как же отец все это будет переносить по приезде в Семхоз, машина ведь не может подъехать прямо к дому (возле дома отца в это время шла какая-то стройка). И отец, нырнувший с головой в багажник, неожиданно сказал:

-Светлана со мной поедет... поможет.

Стоя позади и улыбаясь на всю эту радостную колготню, я не успела ни обрадоваться, ни растеряться, когда отец подхватил меня под руку и буквально подтолкнул к дверям машины. Я сунулась на заднее сиденье и тут же оказалась зажатой между разложенными там пакетами, корзинками и крестом, который одним концом упирался в пол, а другим -в окно. Я не сомневалась, что отец сядет с водителем, но он уже протягивал мне букет роз и садился рядом. Розы кололись и я коротко вскрикивала, но настояла на том, что держать их буду сама. Голова моя невольно упиралась в верхнюю часть креста, а отец, вольготно разместившись рядом, улыбался и махал рукой оставшимся у храма. Мы поехали и, коротко поговорив с водителем, отец принялся раз ворачивать небольшие пакетики с детским нетерпением и радостью.

- Та-ак, - протянул он, - это от Матрены... Я знаю.

В одном из пакетов оказались несколько больших наволочек, голубых и с вышитыми на них инициалами отца. Тогда уже я печатала отцу его «Словарь» и наотрез отказывалась от денег, которые он всякий раз заставлял меня взять. «По-ми-ни-му-му, по самому минимуму», - краснея и смущенно улыбаясь, уговаривал меня отец, суя в руки или под писчую машинку десятку или четвертной. «Трудящийся достоин пропитания...» - декламировал он и, смеясь, совал мне деньги в кармашек блузки. Я злилась, отмахивалась - и в результате находила эти бумажки то под книжками на табурете, то между книг на полке, а то и просто на холодильнике на кухне. И вот сейчас он весело говорил мне:

-Возьмите себе, - и протягивал мне наволочки, - я буду вам платить натурой... раз уж вы так упрямы, - и смеялся.

-Ну, не-е-ет! Ни за что! Посмотрите... как она старалась... и цвет выбрала, нет, отец, я не могу. Это вам...

Тогда, откинувшись на сиденье, он строго сказал:

-Я буду молиться о ней.

Еще было очень много книг и, разворачивая каждую, отец сверкал глазами и молча протягивал мне ее, показывая титульный лист.

-А-а, вот и Георгий... Это Георгий Новослов, - объяснял отец, держа открытку в вытянутой руке. - Что ж, можно будет в письме кого-нибудь обрадовать...

А я все поглядывала в окно, любуясь дорогой и про себя, и вслух:

-Какие леса! И травы! Смотрите-смотрите - деревушка, внизу, всего несколько домов... а как красиво!

И тогда отец стал рассказывать, что это за дорога.

-Ну, вы, конечно, слышали, что это дорога Сергия Радонежского... Здесь все было в лесах, и густых, как вы за метили... А там - Радонеж, предположительно один из скитов Сергия... Вам надо бы почитать о нем...

-Я немножко знаю... кое-что... У меня к нему странное чувство... - выговорила я краснея.

-И какое же? - отец повернулся ко мне.

-Я его... я перед ним... бла-го-говею, вот. Это с одной стороны. А с другой - он мне как-то необычайно близок, то есть я чувствую его как... старшего друга, наставника что ли... и совсем не грозного.

-Ну, это замечательные и правильные чувства, - сказал отец, разглядывая очередной подарок и едва заметно улыбаясь - мне. - Он великий святой... и должен вызывать именно такие... живые чувства, - отец коротко и отчего-то вопросительно взглянул на меня.

Мы доехали как-то очень быстро, и водитель остановился у края дороги, рядом с кирпичным домом.

-Да, - сказал отец, - дальше ходу нет... - и вышел из машины. - Ну, будем выгружаться?

Я кое-как, не выпуская из рук букета роз, выкарабкалась из машины и оглядывалась по сторонам откровенно растерянно.

-Дома отсюда не видно, - понял отец. - Нам придется идти во-о-н туда, через лесок, - и он насмешливо посмотрел на меня. - Ничего, справимся, кто-нибудь из дома выйдет...

-добавил он, ныряя внутрь машины и передавая мне мелкие пакеты, а сам вытаскивал осторожно крест со словами.

-Вот его первым и понесем...

Мы сложили все у кромки дороги, в траву и направились сначала через развал стройки, а потом вошли почти в дебри густо разросшихся елей и дубов, и высокой травы. Запомнились полумрак с пробивающимися лучами солнца, прохлада, высоченные дубы и ели где-то справа, непроходимая трава, тоже высокая, и едва приметная тропинка. Отец шел уже далеко впереди, я за ним и очень быстро. Укаченная (я не выношу машин) и взбудораженная, я не сразу обратила внимание на то, что «процессия» наша хрестоматийно символична: впереди, со взваленным на плечи крестом, отец, а сильно отставая от него - я с огромным букетом роз. Еще с минуту я прошла ошеломленная, а потом сказала вслух, но несерьезно, полушутя, сказала и сразу стало стыдно:

-Ну вот, это и есть мой крестный путь... и розы колются...

Отец оглянулся на меня из-под перекладины креста, улыбнулся и сказал:

-Что ж... Возможно... Запоминайте дорогу, может пригодится. Приезжайте в любое время, если что...

-Нет, что вы! - тут же привычно отозвалась я, но отец лишь насмешливо глянул на меня и зашагал быстрей.

-Вон мое окошко уже виднеется... Из него я и поглядываю на мир, - сказал весело отец, когда мы приблизились, наконец, к двухэтажному деревянному дому, который

почему-то показался мне страшно огромным.

Кто нас встретил у калитки и кто тут же освободил от ноши, не помню, а мы повернули обратно, и теперь уже я осталась «сторожить» подарки, а кто-то с отцом быстро отправлял их домой. Я стояла в окружении корзин, пакетов и даже тюков и весело поглядывала по сторонам, а когда увидела, что отец возвращается, быстро взглянула на лежащее у моих ног и почему-то решила поднять арбуз невероятной величины, и подняла-таки его, смеясь и склоняясь под его тяжестью. Но когда я протянула его отцу - арбуз выскользнул и - грохнулся прямо на корзину... с яйцами! Нас с отцом ничем не окатило, потому что корзина была аккуратно прикрыта простым белым платком. И отец, и я смотрели на это зрелище, раскрыв рты, а потом и расхохотались вместе.

-Ну вот, яичница уже обеспечена, - весело откомментировал отец и, подхватив корзину и пакет, ушел по направлению к дому.

А я все не могла остановиться и смеялась до слез... Потом мы снова вместе понесли что-то последнее к дому, и там меня стали зазывать выпить чаю, и я отказывалась и отмахивалась, и кто-то сказал:

-Приезжайте вечером на именины, - и я снова замотала головой, отказываясь, не понимая даже, что вот это уже просто неприлично.

Тогда отец обнял меня за плечи и сказал, что проводит меня и покажет обратный путь.

-Вам теперь по этой тропинке надо пройти до каменной лестницы... Так вы выйдете к полотну... Не забудьте перейти на другую сторону... к Москве... Ну... коза упертая... - сказал он вдруг, весело глядя на меня и сжимая плечи.

-Ой, - вскрикнула я, - меня мамочка так всегда звала! Откуда вы знаете!?

-А что тут знать... - он чуть отвернулся, продолжая улыбаться. - Вы и есть коза... И шипов побольше, чем у тех роз, что вы тащили за мной...

-Ну-у, шипов... не спорю, - я покраснела и, покручиваясь, все хотела вырваться из рук отца, и он отпустил меня и, глядя внимательно, сказал уже совсем иным тоном:

-Ничего... Справимся... Ваша «nuova vita» только начинается, Светлана. Будем вместе...

Так, тараторя возбужденно и смеясь себе же вслед, я уняла накативший на меня страх и не хотела вспоминать об утреннем эпизоде, повторившемся точь-в-точь сейчас, здесь, когда на сцену вот-вот должен бы выйти отец... А его все не было. И я вертела головой и, нахмурившись, все спрашивала: «Но где же отец, наконец?» - и сама отвечала: «Опаздывает, наверное...» - и все поглядывала на сцену, освещенную одним софитом, и с голо стоящим у края ее микрофоном, от которого по полу тянулся к заднику сцены провод, исчезая за тяжелым бордово-вишневым занавесом. Маленькая дверца справа была почти незаметна, но что-то там, за ней, уже происходило: на мгновенье она приоткрывалась в щелку, снова закрывалась, оттуда доносились голоса, еще и еще, и снова образовывалась черная полоска щели, и вдруг: «Итак, мы с вами идем к завершению - здравствуйте! - к завершению нашего путешествия...» - отец Александр уже с микрофоном в руке медленно шел из полумрака к центру сцены, произнося первые слова на ходу. И он не смотрел на нас, сидящих в зале... Черная ряса, полоска белого воротничка, голова чуть склоненная, бледное лицо и едва заметная улыбка, тут же и исчезнувшая, и эта замедленная речь - голос, раздумчивый, будто еще не решившийся – говорить не говорить? - и - вслушивающийся, внимающий - говорить? И обращено это короткое вопрос-раздумье не к залу и даже не к себе. Он спрашивал, вопрошал - в последнюю минуту - Его: Говорить? Сказать? Без оглядки? «Да будет воля Твоя...» Все в душе его - и всегда, должно быть, - все, что он намеревался сказать, что хотел донести до нас, было свито в тончайший по архитектонике ансамбль (по теме часто тяжкий, больной и для восприятия, порой, сложный для неготового услышать слова прямые и грозные), но - прозрачный, легкий, высокий и - ироничный, предельно простой и ясный, когда мы сидели за столом и вокруг него... И вот сегодня, сейчас, вслушиваясь в звучащее в нем, отец словно решался воспроизвести - как клавиша или струна - выстраданное им до конца, но уже не только для нас, его учеников, его паствы, его возлюбленных чад, преданно любивших его, но и для тех, кто завтра, кто через несколько часов убьет его, кто посмеет совершить то, на что есть Воля только у Бога. Он знал это - знал, что ему осталось - быть с нами, говорить с нами, ходить рядом с нами и любимыми им - часы, не больше. И он начал говорить. У него не было времени подготовить нас и к тому, что произойдет через 10-12 часов, ни даже к тому, что должно произойти сейчас, сию минуту - а сейчас он должен был говорить о Христианстве - о том, чему он, отец Александр Мень, посвятил и отдал жизнь. Прежде... да, прежде он как-то готовил нас к тому, что скажет, а именно: весело здоровался, бросал какую-то фразу о погоде, благодарил за то, что несмотря ни на что «вас здесь столько собралось...», несколькими полусерьезными фразами охватывал всю «тему», на которой он «сегодня задержит наше внимание...» И -всегда общался с залом... Сегодня - от первой секунды до последней - все было иначе. Только подойдя к краю сцены и остановившись у ненужной уже подставки к микрофону, он коротко взглянул в зал и как-то с недоумением и механически отодвинул в сторону жердь и стал медленно ходить вдоль сцены, все так же склонив голову и крепко сжимая микрофон, и говорил прямо в него...      

Я замерла и вытянулась в струнку сразу, как только услышала голос отца, а когда и увидела его - оцепенела и позволяла себе вздохнуть лишь тогда, когда и отец на долю секунды приостанавливался. То, что с отцом что-то происходит, - как и то, что вообще что-то происходит в эти минуты, - я почувствовала сразу, и первая мысль была о нем, точнее - мгновенно вспыхнувшая тревога за отца заставила меня напряженно, не отрываясь - и не шевелясь -смотреть на него, в глупой надежде, что он меня заметит и подаст какой-то знак - успокоит! Потом все забылось - я целиком ушла в слова, которые ровно, тихо, но твердо и четко падали со сцены прямо в сердце и давно уже гудящую и пылающую голову - это был камнепад, да, но каждый камень-слово был либо драгоценным, либо - кроваво-черным. Не было ни секунды «передышки» - пропустить хотя бы одно слово было немыслимо и невозможно. Концентрация их была такой мощи, что местами я забывала даже вздохнуть, а потом судорожно и коротко хватала воздух и - снова оказывалась в пучине, буре, урагане, где единственным маяком была возвышающаяся надо всем величественная фигура отца в четком неспешном ритме движущаяся вдоль сцены - туда-обратно, туда-обратно. И по-прежнему он оставался бледным и предельно сосредоточенным на том, что слышал внутри себя и переводил-говорил нам. Это не фантазия моя или воображение - это было очевидно. И это держало меня в постоянном напряжении. И страхе. Но и страх исчезал за очередным откровением отцовских слов. Расслабилась я лишь - чуть-чуть - когда отец заговорил о Павле апостоле. И напрасно - слух резанула интонация, с которой отец произнес «написанные кровью сердца» - у него изменился даже голос, словно некий ком встал в горле. «Снова кровь», - мелькнуло у меня в голове, - «кровь и грязь», «кровь и грязь» - сколько раз он уже повторил это сочетание... И через несколько минут слова: «Аз есмь дверь... врата в небо...» - и - отец посмотрел прямо на меня и губы его дрогнули - иначе не могу сказать - в ободряющей и помнящей улыбке... Он даже слегка запнулся, словно забыл, о чем хотел говорить... (Сейчас это слышно даже на магнитной пленке, на кассете). Господи! Это же был ответ отца на мою исповедь 5 сентября, в среду! А исповедь была и решительная, и решающая...

Несмотря на то, что отец никогда не поддерживал мои «взрывы» по поводу того, что «но я ведь не работаю! Понимаете, не-ра-бо-таю!.. Как все...», периодически они повторялись снова и снова, и отец приводил мне разные доводы, говорящие о том, что, нет, я работаю - по-своему и как могу.

-Мы вас вообще эксплуатируем, - говорил он о том, что по воскресеньям у меня бывает тьма народу, с которым отцу надо разговаривать.

-Но мне это только в радость! - отвечала я запальчиво, - только в радость! Это - не труд.

-Но ведь вы устаете... Вы всех принимаете, поите чаем, разговариваете... не о погоде же вы говорите с ними...

-А Маруся? Розочка? Они очень любят вас... И вы никогда не отказываетесь помочь им...

-Вы сделали уже тома моих проповедей, Светлана. Записываете, печатаете... Вот что я вам скажу, не надо воспринимать слово «работа» так... по-советски что ли...

-Ну, хорошо, хорошо, но тогда почему меня это мучает, почему все время достает... унижает?

-Потому что вы разделили участь 90% моих прихожан, вы - хомо советикус, - смеясь, отвечал отец. - А это очень трудно выбить из человека... тем более такого гордого...

И в сущности, на таких вот репликах отца все и кончалось. Но в последние месяцы (разве я знала!?) меня так «припекло», что впервые за 8 лет я исповеди написала - на разные темы, о которых до тех пор не упоминала отцу. Написала и принесла прямо в кабинет, дождавшись, когда отец освободится. Он прочел одну и следом другую при мне же. А потом схватил меня в охапку, прижал к себе и хохоча выговорил:

-Вы же сами ответили - «гор-ды-ня», дьявольская гордыня. Ничего, справимся. А насчет этого, - и он ткнул в другой листок, - я не сомневался, что это когда-нибудь достанет вас, - и усмехнулся.

-Ну и что же мне делать... с этим, - спросила я, и краснея, и бледнея.

-Делать? Делать ничего не надо. Вы уже все сделали, - и он снова постучал, теперь уже твердо и упорно, по листу бумаги. - Вы назвали, признались, раскаялись и - забудьте, за-бу-дьте! - он снова обхватил меня за плечи.

-Значит, не надо возвращаться... в прошлое, т.е. не думать больше об этом? - спросила я упрямо.

-Взявшись за плуг, не оглядываются назад, - полувопросительно и чуть лукаво ответил отец.

И вот, 5 сентября я шла к исповеди... с радостью. Я докопалась до ответа, который нашла в Евангелии, на мучавший меня вопрос. А состоял он вот в чем. Я обнаружила вдруг, что моя физическая расслабленность, немощь - но кто не болеет? кому не бывает плохо? - как-то незаметно переросли в леность духовную и потакание себе: я стала проживать в «щадящем режиме», и сама же возмущалась этим, но никак, ну никак не могла найти основания для преодоления и противостояния этому, в сущности, безволию и душевной слабости. И вдруг - о чудо! 2-ое Послание к Кор., гл. 4, 10. «Всегда носим в теле мертвость Господа Иисуса, чтобы и жизнь Иисусова открылась в теле нашем...» Все связалось («все в душе слилось и спелось»): для меня не могла стать ни стимулом, ни импульсом мысль о том, что пересиливать немощи свои надо хотя бы для того, чтобы «просто жить» и «нормально питаться», и я всегда отдавала предпочтение легкому подголадыванию, только бы осталось и время, и силы для того, чтобы заниматься чем-то более достойным и тем, к чему я чувствовала призвание. Но и в этом моем рассуждении была какая-то неуловимая (для меня) полуправда. Преодолевать в себе что бы то ни было ради чего бы ни было в себе, для себя - опять же для меня было невозможно. А вот «чтобы смертное было поглощено жизнью, на сие самое и создал нас Бог, и дал нам залог Духа» (2 Кор. 5, 4-5)... Когда я прочитала эту и предыдущую фразы, уже не только глаза (и уши) мои открылись, но и, наконец-то, сердце и разум. Я почти задохнулась - откровение захлестнуло меня почти неподготовленную, только ищущую и вопрошающую... Но так ведь чаще всего и бывает... Схватившись за голову, я могла повторять только одно: «О Боже! Боже!..»

Крест... Распятие - Воскресение - Жизнь вечная... Это Его путь. Терпение и смирение - страдание и мука - вера и надежда... Разве я не знала этого? Разве, говоря с кем-то из «новеньких», не приводила напоследок - когда никакие уже аргументы, казалось, не производили необходимого действия - именно это: Крест и Воскресение, то, через что должен пройти каждый, и не один раз. «Ибо мы, живые, непрестанно предаемся на смерть ради Иисуса, чтобы и жизнь Иисусова открылась в смертной плоти нашей». Тысячу раз говорила, загоралась, вдохновляла, поднимала - а потом сама же... летала, как стрекоза, забывая и в радости, и в суматохе, и в счастливых делах и встречах о главном: без умирания человек новый не родится. Побеждать в себе этот «мир», закон которого - умирание и смерть без надежды, ради Того, Кто принес нам новый закон - закон Жизни вечной. Ведь Он пришел не только для того, чтобы рассказать нам, как надо бы жить (об этом говорили многие - и мудрые, и великие), но и сказать, для чего жить надо так, а не иначе, - для Вечности. Все остальное - слова без силы и веры.

Помню, что пока я не уместила весь свой восторг обрушившегося на меня откровения, и раскаяния, и последовательность своих рассуждений - пока все это не уложилось в несколько фраз, прямых и честных, я не могла заснуть и в сущности почти не спала (как, впрочем, часто бывало перед исповедью) и с нетерпением ждала рассвета, и в храм уже летела - счастливая и легкая. Заметив в кабинете отца свет, едва удержалась, чтобы сразу и не ринуться к нему, взлетела по ступенькам в храм и тут же рухнула на скамейку справа от входа.

Никого не было внутри, ни одного человека, и было темно - горели только лампадки у икон - и очень тихо. И я замерла, почти не дыша. Ощущение было такое, словно я пришла в храм впервые, и не в этот, родной, знакомый, а вообще - первый раз оказалась в церкви. И я была здесь не потому, что Он, Господь, был в храме, но Он был здесь, потому что я пришла. И я едва не теряла сознание от такого явного Его присутствия рядом, вот здесь и в эти минуты: все чувства были пропитаны одним - благоговением. И в эти несколько мгновений я увидела всю себя и весь свой путь со стороны - месяцы, дни, годы, минуты - словно кто-то медленно и осторожно перелистывал страницы моей жизни, освещая их только этим неземным светом лампадок и тишиной. Я сидела на скамейке, опустив голову и закрыв глаза, и во мне звучала только одна фраза: «Господи, я люблю Тебя, я люблю Тебя, Господи...»

И не оглянулась, когда спиной почувствовала порыв ветра, стремительный и теплый, - это вошел отец Александр, и я подняла голову и улыбнулась ему. Должно быть, он что-то прочел на моем лице и сразу склонился ко мне, благословляя - сидящую! - и тихо произнес:

- Светлана... вы... Я сейчас... - и быстро прошел к алтарю. Я подождала, пока он не зашел внутрь, и только тогда поднялась и прошла за ним, к иконе Сергия, к левому клиросу, на котором отец и исповедовал по средам. Стояла и не знала, о чем же мне теперь говорить, после такого... О чем, в самом деле? Но отец уже вышел к ступенькам и уже несколько человек - когда они зашли? кто? - дышали за мной. Потом он жестом пригласил меня и, как обычно, легко обнял за плечи:

-Что-нибудь случилось? Вы так рано... - он слегка отодвинулся от меня, но руки не убрал.

-Нет-нет, все хорошо, прекрасно... - сразу выпалила я. - Я тут вчера... - и заговорила, спокойно и ровно.

Но как только я произнесла слова «Всегда носим в теле мертвость Господа Иисуса, чтобы и жизнь Иисусова...», отец, мгновенно выпрямившись, отпрянул от меня - буквально! - и какое-то мгновенье смотрел с испугом в глазах на резко побледневшем лице. А я так растерялась, что тоже смотрела на него с тревогой и недоумением. Однако он быстро взял себя в руки и снова шагнул ко мне и, опустив голову, повторял:

- Да, да... Это так... Да... Я очень рад за вас... Он есть дверь... и свет... дверь в Царство... Царство Божие...

После литургий я зашла на кухоньку к Марии Витальевне лишь с тем, чтобы узнать, не нужна ли помощь и, не отрываясь от плиты, она сказала, что нет, потому что отец уезжает. Я сказала, что тоже хочу уйти, хочу поехать сегодня к Розе Марковне. Мария Витальевна оглянулась на меня, как всегда, улыбаясь и светясь своей необычной, чуть загадочной и прозрачной улыбкой, и неожиданно спросила:

- Светланочка, вы в субботу поедете в Москву на лекцию?

-Конечно! - тут же воскликнула я с радостью. – Такая лекция! Вы знаете...

-Да, - только и сказала она.

-Значит, вместе поедем, Мария Витальевна?

Она тихонько ходила по крошечной кухоньке, готовя пакетики и даже баночки отцу в дорогу, и снова улыбнувшись мягко, сказала почти твердо, но словно напоминая и извиняясь:

-Нет. Я без всенощной не могу...

-Ах, да... всенощная... Ох, как жаль, Мария Витальевна...

-Но вы будете записывать, Светланочка... Я потом и послушаю.

Улыбка не сходила с ее лица. Господи, как я любила ее и как терялась перед ней, всегда чувствуя себя рядом с ней провинившимся ребенком, но ребенком, который ни секунды не сомневается, что его любят и ему все простят... Чудная наша, дорогая Мария Витальевна! Она уйдет от нас через три года и, уходя (с 27-го на 28 апреля 1993 года), соберет вокруг себя (кого успели оповестить, и кто успел приехать) немногих, но всегда любимых ею, чтобы проститься, чтобы с каждым наедине пошептаться и сказать на прощанье что-то ободряющее, и последнюю просьбу свою, и напутствие. Мы склонялись к ее лицу - она едва уже могла говорить и говорила очень тихо - и держали ее руку, и говорили что-то в ответ, и просили, чтобы она благословила нас. И она почти бессильно приподнимала свою худенькую, до локтя обнаженную руку и благословляла, а мы целовали ее. Мы делали ей обезболивающие уколы, но они уже почти не действовали, и она только тихо, почти незаметно морщилась и произносила четко и досадливо: «Ах... эта агония... агония...» И мы понимали, что не боль сама по себе мучит и беспокоит ее, но то, что из-за нее она не может отдаться главному - молитве и прощанию с нами... На последней своей исповеди этим же поздним вечером она каялась в том, что недостаточно сильно любила Господа, а последними словами ее были: «Благослови душе моя Господа...»

...«Христос призывает нас к осуществлению Божественного идеала...»

...После окончания и лекции, и ответов на вопросы, я даже не пыталась - никак - сразу разобраться в том, что услышала и что же произошло. Не впечатление и еще даже не осознание рвались наружу, обжигая лицо, сердце, всю меня, одним чувством - исполненности и счастья. И счастье заставило улыбаться и сказать что-то обычное Т. и И., но исполненность требовала одиночества и тишины - как тогда, после крещения.

Все слова были отцом сказаны - все было названо и всему был придан тот смысл, который оставалось только окончательно вобрать, впитать в себя, и тогда и в тебе уже, и уже независимо от тебя, и окончательно, и безусловно произойдет тот переворот, после которого жить, как прежде, будет невозможно. И желание, и жажда этого нового переворота, катарсиса, который, как я смутно все же понимала, уже произошел, играли, взыгрывали во мне неудержимо: хотелось всех будоражить, поднимать, дергать и, смеясь, а может плача - от счастья - спрашивать: «Вы слышали? Слышали? Вы поняли? Это же... Это...» Но - отцовская школа, опыт терпения, выдержки и смирения - смирения с тем, что не обязательно все восприняли эту беседу так, и совсем уж непременно так же и то же произошло с остальными, -все это взяло верх, и когда многие потянулись к сцене и, поднявшись по ступенькам, обступили отца Александра, я восхищенно и с надеждой смотрела только на них. А когда и мы шли вдоль сцены, по низу, я все же, по привычке, поглядывала на отца, не даст ли он знак, чтобы я задержалась, что означало, что домой мы можем поехать вместе, как бывало часто. Еще не плотно окруженный людьми, отец стоял как бы в стороне и, смущенно и слабо улыбаясь, старался приветить каждого, кто к нему обращался. И все же он был немного рассеян или сосредоточен как бы на другом. Когда мы уже поравнялись с ним, он оглянулся на меня сразу и чуть смущенно и виновато улыбнулся глазами, очень темными на бледном и слегка отстраненном лице. Я поняла, что ждать его не надо, нельзя и, вспыхнув, прошла мимо, так и не оглянувшись больше на него...

Я не огорчилась тому, что поедем мы не вместе. Более того, я как-то понимала, что после того, что не случилось, а произошло сейчас, сегодня, отцу, наверное, захочется побыть одному хоть какое-то время. А мне не терпелось добраться до электрички и там попробовать включить магнитофон, чтобы немедленно прослушать лекцию еще раз... Что я и сделала, но оказалось, что я настолько переполнена, что не могу уже больше вместить в себя ничего, ни повтора, ни встречи с кем бы то ни было. И добравшись, наконец, до дома, я покружила по комнате, как тигр в клетке, и села за машинку. Чтобы перепечатать лекцию с магнитофона и завтра принести ее в храм...

В ту среду, в день моей последней исповеди, отец Александр не торопился после службы на выступление, а я по привычке, не спешила уходить домой. Но что происходило до того, как мы пошли пешком к станции по нашей заветной дороге, не помню. Накрапывал несильный пока, но нудный мелкий дождь и мы, афганец Б., который как-то образовался рядом, и я укрывались от теплых и легких капель под огромным черным зонтом отца. Говорил - горячо, наивно и торопливо - только Б. Он пришел в наш приход чуть ли не в последний месяц и, конечно, не мог знать, что в общине давно уже развернута всякая деятельность. И вот он все что-то предлагал, засыпая нас разного рода «прожектами», и ни отец, ни я, тем более, не перебивая его, молча слушали. Отец только поддакивал рассеянно и то улыбался, то хмурился и все поглядывал из-под чуть склоненной головы по сторонам. А я уже теряла терпение, волновалась и начинала потихоньку сердиться на бестолкового спутника за то, что он не замечает, что отцу разговаривать вовсе не хочется. И очень скоро, краснея, спотыкаясь и горячась, я попробовала сказать, коротко, о том, что вот «здесь» у нас делается то-то, а здесь - «то-то». Б. ненадолго примолк, а потом «взялся» уже прямо за отца и попытался сказать о «своих» проблемах. Но получалось это у него бессвязно и опять же - очень наивно. И мне стало жаль его. Я думала, отец как-то откликнется на его смущенную сумбурность, но и сейчас он сказал лишь несколько общих фраз и снова замолчал.

- Ну, надо же, какую храмину отгрохали! - заметил он неожиданно, когда мы проходили мимо высоченного каменного забора, за которым воздвигался уже второй этаж новостроящегося дома красного кирпича.

Я-то наблюдала за его постройкой в течение нескольких месяцев и поэтому только мельком взглянула в его сторону, уже откровенно тоскуя о том, что вот еще минут 15 и надо будет расстаться с отцом.

-Давно я здесь не ходил, - снова продолжил вдруг отец задумчиво и не останавливаясь.

А дождь уже разыгрался вовсю и Б. неожиданно предложил, что вот-де хорошо бы где-нибудь посидеть, переждать его. И забывшись тут же, вспыхнув, я с надеждой и просяще выговорила:

-Правда, отец, давайте зайдем ко мне... - и добавила совсем уже удрученно. - Вы так давно у меня не были...

Увы, так оно и было. С того времени, как отец стал выступать с лекциями по всей Москве, воскресные встречи в моем доме постепенно отменились, и я не припомню уже наверное, заходил ли отец Александр ко мне «просто так», сам по себе или с кем-либо из наших прихожан. И я не сетовала на это ни вслух (отцу), ни про себя. Время буквально и резко рванулось вперед в каком-то едином пламенно-светящемся потоке, и я сразу же ощутила себя внутри него, внутри этого стремительно-радостного движения. А то, что происходило вне его, сознание не удерживало, будто другое, не охваченное или не подхваченное этой, к одному устремленной, лавиной, вовсе не существовало. Теперь все было подчинено одному ритму и цели: дом - храм - лекция - дом, и окрашено в один цвет - солнечно-слепящий, независимо от времени года. Тогда время сжалось в живой пульсирующий комок и притягивало и поглощало в себя все, что оказывалось на его «пути». И заражало и заряжало брызжущей во все стороны радостью. О, как я узнавала ее, эту радость! Все несущественное отшелушилось в ней, сгорая и одновременно - все обретало и наполнялось знаками Божественного.

И так продолжалось до 9 сентября.

9 сентября время остановилось.

Оно остановилось в каждом из нас. Остановилось и замерло. И не посмело заставлять нас двигаться в нем, с ним. И смирилось с тем, что в течение трех дней - 9,10 и 11 сентября - оно уже не было для нас лоном, в котором все и происходит. Оно было заодно с нами, то есть - оно перестало быть. Так же, как мы.

Сжавшись, съежившись до неразличимой субстанции и величины - день, ночь, еще день - оно не напоминало нам о том, что вот сейчас - утро, а сейчас - вечер, ночь... Не было ни утра, ни дня, ни ночи. Потому что мы все бодрствовали. Плоть не требовала отдыха, сна, душа замерла - если не умерла, а дух - дух требовал и неудержимо вел нас к отцу Александру, тело которого лежало на возвышении в храме.

И наша навсегда уже пронзенная душа сворачивалась калачиком рядом с ним. Буквально. В ночь с 10 на 11 сентября храм был полон. Вокруг гроба лежали, полулежали, сидели, прислонясь друг к другу, стояли на коленках и просто стояли - мы. До утра.

Все было как прежде: храм, отец и мы. Господь, отец и мы.

Но увидеть это можно было только в неподвижном, изваянном горем монолите Надежды, освещенном лампадками извне и единственным светом внутри нас - светом веры. Теперь уже ничем неколебимой...

...Дождь то усиливался, то накрапывал кое-как и вдруг я услышала твердое:

-Да. Я приду к вам.

Отец сказал это, не оглядываясь на меня, а продолжая идти все так же неторопливо, опустив голову. Лицо его было сосредоточенным и как бы застывше-задумчивым в этой сосредоточенности. Я улыбнулась едва заметно, потому что тут же успокоилась: было что-то в отцовской интонации, что не оставляло сомнения - не сейчас, не сегодня, но - придет.

И он пришел. 20 сентября. Утром.

Я проснулась неожиданно - как от толчка. И очень рано, около семи. Села на постели и сразу навзрыд заплакала, сухо, еще без слез. Рыдания сотрясали меня. Подскочила и кинулась на кухню. Схватила пачку сигарет. Присела на краешек стула у стола, который смотрелся в окно - небо, липы, электричка. Отмечала все это бессознательно - от слез, рыданий дрожали и руки, и все тело. Сделала несколько затяжек, судорожных, безвкусных и - замерла: рука с сигаретой чуть вытянута вперед, дрожь прекратилась, глаза распахнулись сами по себе - я уже не плакала. За спиной, в коридорчике стоял отец. Нет, не в одежде или одеждах. Но в светящемся овале - голубовато-серебристом и подвижном - я видела его лицо, тоже подернутое прозрачной дымкой. Глаза были отчего-то прикрыты и само лицо казалось бы неподвижным, если бы весь овал, в котором был отец, не находился в постоянном движении: едва приметное раскачивание, переливающееся и подрагивающее, и все время игольчато-лучисто источающее свет.

Так, застыв, не шевелясь, ничего не отмечая сознанием, ничего не испытывая, я пробыла несколько минут. А за спиной оставался и продолжал раскачиваться и светиться отец. И вдруг он сделал - или мне почудилось? - едва заметное движение ко мне, шаг или импульс - и я вздрогнула. Но, Боже мой! - не от страха. От неожиданности. И тут же, там, за спиной, стал двигаться назад по коридорчику отец, в своих новых сияющих одеждах, медленно, продолжая все также светиться, я еще вижу его, еще... еще - и все. Его нет. Растаял где-то ближе к середине коридорчика.

Как описать, что происходило, было со мной весь этот день? Прежде всего - ко мне вернулась радость, да, да, радость, никак не эйфория, не восторг, ни, тем более, нечто, имеющее какое бы то ни было отношение к гордыне, бахвальству. Это была та же радость, которой одаривало меня присутствие отца. И - мое сердце горело так же, как это случилось утром 8 сентября и в этот же день перед началом лекции. И - любовь. Вот когда, увы, первый и должно быть, последний раз я испытала чистую любовь - ко всем, кого помнила, знала, кто был мне неприятен, с кем была в ссоре, кого «ругала»: любовь меня заполняла всю - другие чувства не могли жить рядом с этой любовью, ничего другого я не могла чувствовать. Мне кажется, я бы умерла, так же и потому же, как умерли Анания и Сапфира. Перед той любовью, которой я была исполнена вся, любое другое чувство (вероятно, даже намек на него) было бы ничем иным, как предательством. И не я воспылала вдруг «любовью ко всем», а Кто-то во мне эту любовь воспламенил, Кто-то открыл мне, наконец, ее истинную сущность (как ни грубо звучат эти слова рядом с Его Любовью). Все, что я прежде писала о радости, любви, умиротворенности, покое было предтечей этой зажженной во мне, вспыхнувшей и горящей весь день Любви.

Смерть ушла из меня в тот день. Траур кончился. Боль и скорбь прошли. (Я не могла думать тогда о том - надолго ли: этот опыт навсегда остается во мне и для меня надеждой и - как любил повторять отец Александр, - «руководством к действию»).

Смерть и Время царят на Земле –
Ты владыками их не зови;
Все, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви.

Ноябрь 2002 г.

к списку книг